5 От редколлегии
В этом томе собраны статьи, выступления, высказывания С. М. Эйзенштейна по кино, театру, музыке, литературе, по общественно-политическим вопросам.
Первый раздел тома, «История и теория кино», включает многие известные и основополагающие статьи Эйзенштейна, как ранние, двадцатых-тридцатых годов, так и послевоенные, сороковых годов: «Проблема советского исторического фильма», «Диккенс, Гриффит и мы» и другие.
Вопросам кино посвящен в основном и следующий раздел — «Критика и публицистика». Здесь рецензии на фильмы Ф. М. Эрмлера, М. И. Ромма, С. И. Юткевича, А. И. Медведкина и др., а также статьи и выступления С. М. Эйзенштейна на общественно-политические и международные темы, характерные особенно для периода Великой Отечественной войны.
С. М. Эйзенштейн начинал свой творческий путь как театральный художник и режиссер, и поэтому в пятом томе театру уделен специальный раздел, куда вошли статьи о японском и китайском театре, о музыкальной драматургии Рихарда Вагнера и др. Сюда же включена статья «Юдифь». Она посвящена Ю. С. Глизер, но по сути дела является оригинальным исследованием о советском театре двадцатых-тридцатых годов, что и предопределило ее включение в этот раздел.
Далее сосредоточены работы С. М. Эйзенштейна, которые можно назвать литературными портретами, портретными зарисовками или эссе. Степень завершенности этих работ весьма различна: от совершенно законченных до небольших черновых набросков. Но все они рисуют разных людей, с которыми приходилось встречаться С. М. Эйзенштейну в жизни. Это кинематографисты Чарльз Чаплин, А. П. Довженко, А. С. Хохлова, И. А. Пырьев, актер театра Б. Н. Ливанов, балерина Галина Уланова, поэт Владимир Маяковский, журналист М. К. Розенфельд и даже американский летчик-испытатель Джимми Коллинз. Некоторые портретные зарисовки близки мемуарному циклу С. М. Эйзенштейна, вошедшему в первый том настоящего издания.
6 В приложении публикуются ответы С. М. Эйзенштейна на две анкеты: о взаимоотношении литературы и кино и «Что мне дал В. И. Ленин?».
Том открывает статья С. М. Эйзенштейна «Крупным планом», которая мыслилась автором как предисловие к сборнику его работ, в число которых входила и значительная часть статей, публикуемых в настоящем томе. Редколлегия сочла возможным использовать эту статью по ее предполагавшемуся назначению.
Пятый том построен на тех же принципах, как и предыдущие: все тексты сверены с первоисточниками; как правило, воспроизводится последняя авторская редакция. Не вставленные автором варианты и дополнения даются в основном тексте в угловых скобках. Всю археографическую работу по тому проводил ЦГАЛИ. Переводы иноязычных текстов сделаны Н. В. Снытко, подбор иллюстраций — Н. И. Клейманом. Именной указатель составлен Ю. А. Красовским.
7 Р. Юренев
ИСТОРИК, КРИТИК, ПУБЛИЦИСТ
Человеком Возрождения часто называют Эйзенштейна. И правда: редкостна его многогранность, плодотворна жажда знания, поразительно трудолюбие, неукротима жизнерадостность.
Читателю предыдущих томов этого издания, особенно третьего и четвертого, не раз пришлось, вероятно, задуматься над той ненасытной жадностью, с которой вбирает в себя Эйзенштейн сведения из различнейших областей знания — факты и мысли, сведения и наблюдения, аксиомы и парадоксы, — чтобы поставить все это на службу молодому искусству кино. Раскройте «Вертикальный монтаж», или «Неравнодушную природу», или, еще лучше, исследование о монтаже — и вас обступят и античные мыслители от Аристотеля до Сенеки, и восточные мудрецы от Конфуция до Хайяма, и гиганты Ренессанса Леонардо, Бэкон, Макиавелли, Монтень, и протопоп Аввакум, и атеист Дидро, и Сен-Симон, и Карлейль, и бессмертные ученые Дарвин, Гельмгольц, Эйнштейн, и забытые «физиономисты» и гимнасты Лафатер, Пидерит, Далькроз, и, уж конечно, искусствоведы всех времен и специальностей: Винкельман, Сент-Бев, Вельфлин, Грабарь, Поль Гзелль, Кобайоши, Асафьев, Эли Фор, Стасов… Особенно любил он читать и цитировать художников, писавших о своем мастерстве, будь то Вагнер или Рембо, Делакруа или Хокусаи, Андрей Белый или Бальзак, Пискатор или Станиславский, а классиков марксизма, русских революционных демократов и русских писателей от Пушкина до Маяковского он знал назубок и умел выбирать из их сочинений мысли малоизвестные, порой неожиданные, но всегда глубокие и очень, очень нужные. Словом, Эйзенштейн-теоретик, Эйзенштейн больших монографий напоминает огромный прожектор, собирающий свет из многих источников и мощно направляющий его на предмет исследования.
Но можно сравнить Эйзенштейна и с факелом, рассеивающим свой свет в разные стороны, освещающим все вокруг себя, выхватывающим из темноты всякие предметы и делающим их заметными, объемными, существенными. Таков Эйзенштейн малых статей — рецензий, откликов, заметок, силуэтов, набросков, собранных в этом томе. Их много. Они разнообразны, даже 8 пестры. Порой в них заключаются идеи важнейшие, для киноведения основополагающие, порой — наблюдения частные, локальные, но всегда эти статьи освещены живой мыслью, горячей заинтересованностью, обаянием оригинального и ясного ума.
Статьи, собранные в этом томе, касаются мирового киноискусства всех периодов и эпох. Многие из них посвящены театру, драматическому и оперному, западному и восточному. Множество примеров приведено из творческой практики живописцев, музыкантов, литераторов, фотографов, певцов. Достижения мировой культуры Эйзенштейн охватывает необычайно широко.
Статей много. Они разнообразны, пестры. Но чем глубже вчитываешься в них, тем яснее постигаешь связь мелких статей с крупными исследованиями, исследований с лекциями и программами, педагогических работ с режиссерскими и сценарными замыслами, сценариев и режиссерских партитур с советской современностью, а эта современность, действительность, жизнь просвечивает в любой, пусть самой маленькой и беглой заметке. Такова диалектическая связь творческих проявлений Эйзенштейна. Таков творческий круговорот его вечно беспокойного ума. И только в этом круговороте видно с достаточной отчетливостью лицо Эйзенштейна, лицо человека, творца, мастера.
В бумагах Эйзенштейна сохранился отрывок, озаглавленный «Вместо послесловия», предназначавшийся для сборника теоретических статей и замененный впоследствии статьей «Всегда вперед». В этом отрывке великий режиссер сформулировал свое исследовательское кредо: «Создание теории и истории кинематографического искусства не только как великого подспорья, но и как средства перспективного охвата тех возможностей, куда способно расти наше искусство, цветущее на почве, где вообще нет пределов развития, — потенциальных возможностей качества предельных степеней для совершенствования». Знать о прошлом, чтобы увереннее идти в будущее, — всегда было его принципом, принципом художника-ученого, новатора-эрудита.
Чтобы облегчить изучение историографического, критического и публицистического наследия, редколлегия сгруппировала статьи в разделах: история и теория кино, критика и публицистика, статьи о театре, портреты и наброски, стараясь придерживаться внутри разделов хронологического принципа. Но группировка эта в значительной степени условна. Часто, работая над статьей о кино, Эйзенштейн обращался к опыту театра, набрасывая портрет актера или музыканта — стремился шире охватить его творчество и сделать общие теоретические выводы из частных наблюдений. Анализ и оценку конкретного фильма он любил связывать с творческими путями его создателей или же рассматривать в общем движении искусства. Поэтому рецензии порой кажутся отрывками из исторических работ, а исторические очерки изобилуют критическими разборами, как бы распадаются на рецензии. Поэтому трудно бывает дать жанровую характеристику той или иной статье Эйзенштейна. Важно не это, а понимание общего процесса его творчества, всегда индивидуального, неповторимого и всегда неразрывно связанного с общим процессом развития советского кино, советской культуры.
Страсть к теоретическому осмыслению своего творческого опыта, вечное стремление «поверить алгеброй гармонию», проявилась у Эйзенштейна рано, в самом начале пути.
Эта страсть, принесшая гениальному художнику множество огорчений, так как большинство его теоретических открытий оспаривалось, критиковалось, а порой и подвергалось грубым разносам с административными выводами, 9 была продиктована не личными интересами, не стремлением к самосовершенствованию, а заботой о советском киноискусстве в целом, о его развитии, прогрессе, славе. Любую свою находку Эйзенштейн стремился осознать, проанализировать и сделать всеобщим достоянием, поставить на службу всей кинематографии. А так как искусство кино было еще до невероятности молодо, так как работать ему приходилось на совершенно пустом месте, то и выводы было делать сложно, то и ошибаться было очень легко.
Критику, полемику и даже брань Эйзенштейн воспринимал серьезно и спокойно. Конечно, несправедливость больно ранила его, но он умел сдерживаться, прикрываться иронией, а иногда и язвительно обороняться. Но не полемика интересовала его, не борьба самолюбий и остроумий, а сущность дела. В словах и мыслях оппонентов он искал истины или, во всяком случае, положительных, конструктивных замечаний. Радовался, когда находил. И самым строгим критиком своих положений был сам. Поэтому теоретические его воззрения мощно и гармонично развивались.
Объектом исследований Эйзенштейна в большинстве работ были не взятые обособленно произведения искусства сами по себе, а их воздействие на зрителя. И это всегда, с самых ранних, самых спорных и несовершенных статей, резко отличало Эйзенштейна от формализма, в котором его столько раз «уличали». Для формализма характерно равнодушие к содержанию, пренебрежение к зрителю, заинтересованность в искусстве как таковом, в форме как таковой. Эйзенштейн всегда заботился о том, как воспримет его произведение зритель, что он испытает и что вынесет из общения со спектаклем или фильмом. Но этого еще мало. Эйзенштейн всегда заботился о том, чтобы воздействовать на зрителя революционным содержанием, воспитывать в нем революционное сознание.
В том, как этого достигать, он мог ошибаться, но в том, что нести, что говорить зрителю, — он всегда был революционен и прав.
В поисках воздействия на зрителя Эйзенштейн шел от монтажа аттракционов — от чередования острых психологических воздействий к интеллектуальному кино, к попытке говорить понятиями на языке киноискусства. Поэтику немого кино, его образную выразительность он ставил на службу донесения понятий, а следовательно, мыслей, идей, причем идеи эти были всегда революционными: от разоблачения понятий «монархия», «религия», «диктатура» к утверждению понятий «диалектический метод», «тактика большевизма», к «внедрению коммунистической идеологии в миллионы»1*. А когда развитие киноискусства, в частности освоение звука, живого человеческого слова, сняло основные положения интеллектуального кино, он в статье «Будущее звуковой фильмы» искал новые средства, «… которые и усиливают и расширяют монтажные приемы воздействия на зрителя»2*, радовался увеличению смысловой емкости фильма и заботился о том, чтобы изображение и звук не повторяли друг друга, а дополняли бы, действуя контрапунктически.
Исследование возможностей звукового кино привело Эйзенштейна к открытию внутреннего монолога, что явилось дальнейшим развитием мысли о контрапунктическом сочетании изображения и звука, а отсюда он пришел к великолепной и неопровержимой мысли о полифоническом — многообразном, разностороннем — построении фильма, о синтезе всех его средств, всех его воздействий. Это он называл звукозрительным кино.
10 Внутренний монолог как метод звукозрительного кино Эйзенштейн разработал на базе теории интеллектуального кино в новых творческих условиях искусства, овладевшего звуком, словом. Отправившись в Америку для изучения звуковой техники, он пытался применить внутренний монолог в экранизации «Американской трагедии» Т. Драйзера, а теоретически развернул его в статьях «Одолжайтесь!» (1932), «Родится Пантагрюэль» (1933) и на творческом совещании 1935 года в Москве. Он говорил: «“Интеллектуальное кино”, замахнувшееся на исчерпывающее содержание и тем потерпевшее фиаско, сыграло очень серьезную роль в распознании ряда самых основных структурных особенностей формы художественного произведения вообще. И это лежит в особенностях того синтаксиса, по которому строится внутренняя речь в отличие от произносимой. Эта внутренняя речь, ход и становление мышления, не формируемого в логическое построение, которым высказываются произносимые сформулированные мысли, имеет свою совершенно особенную структуру»3*.
Не имея возможности цитировать дальше, направим читателя к соответствующим страницам второго тома, а для изучения перехода от внутреннего монолога к синтетической теории пафоса — к исследованию «Неравнодушная природа» в третьем томе.
Каждый новый этап развития теоретических воззрений Эйзенштейна отрицал, снимал предыдущие, но снимал их диалектически, возводя на новый, высший этап, используя все верное, рациональное, что всегда было даже в самых крайних, самых рискованных его утверждениях. Так, в зрелой статье «Монтаж 1938» он как бы возвращается к вопросу о воздействии на зрителя, поднятому в «Монтаже аттракционов» и других ранних статьях, и гораздо спокойнее, убедительнее пишет о том, как при помощи монтажа заставить зрителя «проделать тот же созидательный путь, который прошел автор, создавая образ», как вызвать у зрителя переживания, которые испытал автор4*, а в большом, итоговом исследовании «Неравнодушная природа» снова и снова возвращается к «обработке» зрителя и находит глубоко верное понятие — пафос, то есть «все то, что заставляет зрителя “выходить из себя”»5* — вскакивать с места, рукоплескать, прыгать, то есть всем сердцем разделять чувства, вложенные в произведение искусства его автором.
Так через все теоретическое творчество Эйзенштейна красной нитью проходит забота о зрителе, поиски способов донесения до зрителя идей, эмоций, содержания фильмов. Это сближает Эйзенштейна-теоретика с Эйзенштейном-педагогом, публицистом. Это придает всей эстетике Эйзенштейна глубоко гражданственный и остросовременный характер.
Органическая слитность воззрений Эйзенштейна, не метавшегося от одной ошибочной теории к другой, как склонны были думать его строгие критики современники, а непрерывно развивавшего и совершенствовавшего свой метод, особенно ясно прослеживается на сравнении творческого метода создания его фильмов. Наиболее ярко сопоставление метода «Броненосца “Потемкин”» и «Ивана Грозного», которому посвящены блестящие, парадоксальные, подчас субъективные, но впечатляющие страницы «Неравнодушной природы»6*. В этой связи Эйзенштейн вновь подчеркивает связь между 11 «аттракционом» как своеобразной единицей воздействия на зрителя и тем, что в поздние годы он называл «синэстетической единицей», соединяющей в себе разнообразные воздействия полифонического искусства в его «реалистической направленности».
Из скромности, а в более ранние годы — из-за неразработанности терминологии Эйзенштейн редко называл свой метод, который он с таким трудом и с такими боями вырабатывал и отстаивал, методом социалистического реализма. Порой ему мешали делать это начетчики и догматики, не желавшие видеть конечной цели его поисков, пафоса его изысканий. Но сейчас не может быть сомнений, что Эйзенштейн искал метода правдивого, всестороннего, объективного и вместе с тем глубоко эмоционального, авторского метода изображения реальной действительности с целью ее революционного преобразования… Так понимали социалистический реализм Горький, Луначарский и Фадеев, впервые авторитетно заявивший, что метод «Броненосца “Потемкин”» «является не чем иным, как социалистическим реализмом в искусстве»7*. Теоретический путь Эйзенштейна легче проследить по его большим исследованиям и статьям, помещенным в томах втором и третьем, а также по авторецензиям, сосредоточенным в первом томе настоящего издания. Но единый и целеустремленный во всем, он рассыпал важнейшие теоретические положения в своих малых статьях, в рецензиях, очерках и портретах.
Поэтому представляют несомненный интерес его беглые, датированные концом 1920 и первой половиной 1921 года заметки о работе над спектаклем «Мексиканец». Молодой художник, впервые пробующий свои силы в театральной режиссуре, опирается на опыт своего учителя В. Э. Мейерхольда, отталкивается от мхатовского психологизма и задумывается над эмоциональной структурой спектакля, рассматривая ее как «смену и степень напряженности эмоциональных элементов», что получило дальнейшее развитие в нашумевшей теории «монтажа аттракционов», сводившейся к смене различных воздействий на зрителя в целях его эмоциональной и смысловой обработки. После шумной дискуссии вокруг «Монтажа аттракционов», дискуссии, не прояснившей сложный вопрос, но навлекшей на молодого теоретика множество обвинений и ругательств, Эйзенштейн неоднократно возвращается к мыслям о воздействии на аудиторию и, в частности, в статье «Будущее советского кино», открывающей этот том, пишет: «Новое понимание психологической роли и деятельности фильма основным положением устанавливает, что важно провести через ряд психологических состояний аудиторию, а отнюдь не показывать ей ряд психологических состояний, в каковых себя изображают исполнители».
Ополчаясь против театрального «сопереживательства» и мхатовского «психологизма», Эйзенштейн упускал из виду, что вызвать у зрителя определенное психологическое состояние также можно, показывая ему это состояние с экрана или со сцены, над чем много работал К. С. Станиславский. В то же время надо заметить, что это не единственный способ и в ряде случаев нужное состояние можно вызывать и при помощи иных, более сложных, аттракционных воздействий, чего не хотели понять многочисленные критики Эйзенштейна, но что отлично понимал он сам, приведя несовершенную теорию монтажа аттракционов к сложной, многогранной «синэстетической» теории звукозрительного кино.
12 В ранних статьях, представленных здесь, в пятом томе, есть ценнейшие замечания, без которых понимание процесса формирования метода Эйзенштейна затруднено. Таких замечаний много в статье «Наш “Октябрь”» («По ту сторону игровой и неигровой»). Она написана после огромного успеха «Броненосца “Потемкин”», в период работы над «Октябрем», как известно, заказанным к десятилетнему юбилею Великой Октябрьской социалистической революции, прервавшей съемки «Генеральной линии» — фильма о коллективизации, законченного в 1929 году и вышедшего на экран под названием «Старое и новое».
Особый гнев критики вызвала фраза этой статьи: «По пути “Потемкина” дальнейшей продвижки нет». Эйзенштейна обвиняли, что он отказывается от великих достижений революционного «Потемкина», чтобы низвергнуться в пучину формализма, погубившего «Октябрь». Но из статьи «Наш “Октябрь”», впервые сформулировавшей положения теории интеллектуального кино, так же как из написанных через год «Перспектив» и других статей того времени, явствует, что, поставив в «Стачке» вопрос о новых способах воздействия на зрителя и решив его в «Броненосце “Потемкин”», Эйзенштейн в «Октябре» ставит новые, еще более сложные задачи создания художественных произведений, непосредственно доносящих до зрителя революционные понятия, то есть вовсе не отказывается от завоеваний «Потемкина», а не успокаивается на них, стремится дальше.
Назойливые обвинения в формализме получили отповедь в статье «В интересах формы», статье горькой, иронической и в то же время полной искренности, оптимизма и уверенности в победе истины. Не пугаясь «забривания в формалисты», Эйзенштейн продолжал разрабатывать новые формы для выражения новых идей, озабоченный развитием всей советской кинематографии в целом.
Эти заботы привели Эйзенштейна к необходимости осмыслить путь, проделанный киноискусством, — оценить достигнутое и наметить направление дальнейшего движения вперед.
Внешне появление ряда исторических статей — «Средняя из трех», «Наконец!», «Гордость», «Двадцать», «Единая», «30 лет советского кинематографа и традиции русской культуры» — объясняется юбилеями, которые каждые пять лет, начиная с 1934 года, справляли советские кинематографисты. И хотя Эйзенштейн далеко не всегда приходил к этим юбилеям во всеоружии общепризнанных побед и достижений, все же за осмыслением творческого пути обращались к нему.
Вначале Эйзенштейн шел к осмыслению истории советского кино не как критик-искусствовед, а как художник: исходя из собственного творческого опыта. «Средняя из трех» — это первый опыт его творческой автомонографии, в ней много говорится о театральном, докинематографическом периоде работы, но в ней Эйзенштейну удается установить два важнейших принципа. Первый — это рождение, развитие и достижения советского кино он ставит в прямую связь с Октябрьской революцией и развитием Советского государства: «Основная предпосылка к ведущей роли нашего кино пишется коротко и выражается одним словом: Октябрь. Или двумя: Октябрьская революция. Это было необходимо, и этого оказалось достаточно, чтобы гигантским порывом творческого веления выбросить вперед технически наиболее слабую, но горевшую самым передовым идеологическим энтузиазмом советскую кинематографию на первое место [в] мировой кинематографии». И второй принцип — это стремление советского кино к овладению методом социалистического 13 реализма, который Эйзенштейн понимал как «монументальные синтетические обобщения в образах людей эпохи социализма».
Согласимся, что определение это неполно, неакадемично, отметим, что, как всегда, некоторые конкретные оценки этой статьи индивидуальны, произвольны, но отметим также, что здесь впервые с полной ясностью история кино рассматривается как процесс, порожденный Октябрем и развивающийся по законам социалистического реализма.
К концепции развития советского кино Эйзенштейн вплотную подошел в своем выступлении на Всесоюзном творческом совещании работников советской кинематографии 8 января 1935 года, текст которого был впоследствии выправлен, дополнен, обработан. Да будет позволено несколько подробнее процитировать его наиболее важные места: «… я условно разделяю нашу кинематографию на три этапа… 1924 – 1929 годы идут под ведущим знаком типажных и монтажных устремлений. Следующий этап — с 1929 по конец 1934 года… шел главным образом под знаком приближения к проблемам характера и драмы, … третий или четвертый этап, как хотите, это тот синтетический этап, который сейчас начался»8*. Это свое деление Эйзенштейн подтверждает и в другом аспекте, в аспекте героев советских фильмов: «Начинается наша кинематография со стихийно-массового “протагониста”, с героя-массы. Затем, к завершению своего первого пятнадцатилетия, стихийно-массовый стиль первого периода начинает индивидуализироваться на экране серией отдельных образов, отдельных фигур»9*.
Таким образом, процесс развития киноискусства, условно разделенный на три этапа, определен с точки зрения преобладающих выразительных средств и с точки зрения метода характеристики человеческих образов, героев.
Эта оригинальная и плодотворная концепция подвергалась критике главным образом по двум линиям: за отрыв развития кино от развития всего Советского государства, Коммунистической партии, революционной культуры и за отсутствие связи с развитием метода социалистического реализма. Несмотря на то, что критика эта была в значительной мере догматичной, так как Эйзенштейн не отрывал и не игнорировал никаких связей, а только лишь не включил эти связи в свои формулировки, он в дальнейшем учел эти замечания. В статье «Двадцать», написанной в 1939 году, он, развивая концепцию, заключенную в статьях «Средняя из трех» и «Наконец!», дает замечательно образную и яркую картину истории советского кино как развития метода социалистического реализма, как борьбу за него: «… двадцать лет движения советской кинематографии неуклонно вели к победе социалистического реализма в кино», причем этот творческий метод рассматривается не догматически, что было распространено в те годы, а гибко, исторично, творчески, как метод, позволяющий широко художественно осмыслить революционную действительность. А в одновременно написанной статье «Гордость» он увязывает развитие истории кино с литературой, скульптурой, живописью, музыкой, восторгаясь синтетичностью молодого, важнейшего и самого массового искусства, искренне гордясь его могуществом и богатством.
Статья «Гордость» тоже подверглась ожесточенной критике, на этот раз за недооценку других искусств, за чрезмерное возвышение над ними кино. Но вряд ли правильно было рассматривать фразу «для каждого из искусств 14 кино является как бы высшей стадией воплощения его возможностей и тенденций» — как попытку заменить все искусства одним лишь кино. Весь творческий путь Эйзенштейна — театрального режиссера, художника-литератора, все его теоретические работы, столь богатые примерами из смежных искусств, говорят о противном. Любя, восторгаясь всеми искусствами, работая в них, Эйзенштейн в статье «Гордость» не думал об их упразднении, а всего лишь рассматривал кино как синтетическое искусство, черпающее из золотых кладовых их общего исторического опыта. Он видел закономерность стремления всех искусств к расширению своих выразительных возможностей, но знал и предел этим стремлениям. И хотя свои прежние «киноцентристские» взгляды на отмирание театра он иронически отвергает, все же огромная увлеченность своим искусством — кино, искусством, открывающим новые возможности в познании мира и человека, делает горделивую мысль о преимуществе кино основой статьи. С этим можно спорить, но как не понять позиции кинематографического художника-новатора, влюбленного в свое искусство, остро ощущающего его неисчерпаемые возможности, ясно предвидящего его увлекательное будущее.
Взаимоотношения Эйзенштейна со смежными искусствами тоже развивались, изменялись. Как известно, свой творческий путь он начинал как художник-плакатист, театральный декоратор и театральный режиссер. Разочаровавшись в 1924 году в развитии возможностей театра, он, в стиле дерзкой категоричности, свойственной всем левым, группировавшимся вокруг Маяковского, Мейерхольда и Пролеткульта художникам, был склонен отрицать театр вообще, махнуть на него рукой. В статье «Два черепа Александра Македонского»10*, носящей следы его размолвки с учителем — Мейерхольдом, он выразился про театр решительно: «Нелепо совершенствовать соху. Выписывают трактор». Еще позднее, в статье «Родился Пантагрюэль»11*, он предостерегал звуковое кино от «мерзейших театральных пережитков», но уже совершенно отчетливо разграничивал эстетические области кино и театра, утверждая тем самым их «сосуществование», взаимовлияние.
Влияние литературы на кино Эйзенштейн никогда не отрицал. Бывали периоды, когда он этого влияния опасался, особенно когда литература страдала догматизмом. Его пресловутый призыв: «Тов. литераторы! не пишите сценариев!»12* был произнесен не в борьбе против литературной основы фильма, против кинодраматургии, как казалось критикам, а в борьбе за профессиональную кинодраматургию, за ее специфику и против рапповских вульгарных теорий.
Но если в ранних статьях полемический задор и лозунговая резкость формулировок позволяли оппонентам Эйзенштейна приписывать ему своеобразный «киноцентризм», ко времени написания «Гордости» (1940) Эйзенштейн уже опубликовал и «Программу преподавания теории и практики режиссуры» (1936), и «О строении вещей» (1939), и другие статьи, в которых совершенно недвусмысленно определил связи кино с литературой.
В 1947 году Эйзенштейн начал большое историческое исследование о влиянии многообразного наследия русской национальной культуры на формирование стиля и метода советского кино, начало которого («30 лет советского кинематографа и традиции русской культуры») публикуется в этом томе. 15 Сама постановка проблемы снимает всякий разговор о «киноцентризме», но, как и все исторические работы Эйзенштейна, эта статья пронизана мыслью о безграничности выразительных возможностей кино.
Интересно, что в момент написания «Гордости» Эйзенштейн как раз работал в театре — ставил оперу Вагнера «Валькирия» и глубоко задумывался не над уничтожением одних искусств другими, а о том, как учиться у старших искусств, и об их синтезе (читайте в этом томе статью «Воплощение мифа»). Он мечтал о разрушении преград между зрителем и художником, между художником и воплощением идеи; он мечтал о разрушении — пространственном, звуковом и световом — рамок, то есть ограничений, свойственных всем искусствам, и оперный театральный спектакль утолял его экспериментаторскую жажду.
В архиве Эйзенштейна сохранились заметки к работе о синтезе искусств (ЦГАЛИ, ф. 1923). Необработанность их не позволяет полностью включить их в один из томов, но основные мысли их удивительно интересны. Стремление к синтезу искусств в разных формах, и особенно в звукозрительном кино, Эйзенштейн считал особенностью социалистического мировосприятия человека. Он писал: «Если живопись, скульптура и архитектура сейчас становятся на путь синтетического слияния пластических искусств в социалистическом жилище и ансамбле социалистического города, то искусства, в одно и то же время пространственные и временные, пластические и звуковые, впервые в истории сливаются в подобную же полноту синтетического зрелища в тонфильме эпохи социализма». И далее: «Таких масштабов, полноты и органической внутренней слитности при такой народности, массовости и доступности не снилось прошедшим векам». Стремление к синтезу он видел в эпохи подъема — в античности, в Возрождении, во времена Великой французской революции. И, наоборот, в реакционном буржуазном искусстве он видел тенденции к «дезинтеграции, распаду». Одним из первых эстетиков Эйзенштейн пришел к мысли об исторической и политической закономерности синтеза искусств.
Итак, критика статьи «Гордость», как всегда, не отвратила, не отпугнула Эйзенштейна от исследования истории советского кино. Во всех его крупных работах, начиная с «Вертикального монтажа», разбросано множество ценных мыслей, по которым можно судить, как, идя в теории к верному пониманию синтетического характера кино и его полифонической сущности, Эйзенштейн шел к верному пониманию истории — как процесса художественного постижения действительности, развития выразительных средств молодого искусства, овладевающего методом социалистического реализма.
Воззрения зрелого Эйзенштейна выражены в статьях «30 лет советского кинематографа и традиции русской культуры» и «Единая», которые были написаны примерно одновременно, в сентябре — ноябре 1947 года, причем вторая статья вполне может рассматриваться как обобщающее заключение к первой.
В статье «Единая» сделана интересная попытка проследить историю советского кино по трем основным руслам, по трем жанрово-тематическим потокам: современному, историко-революционному и историческому. Действительно, в критике и тематическом планировании фильмов тех лет такое деление было общепринятым, и Эйзенштейн не без успеха применил его. Этот впервые примененный им метод нашел дальнейшее развитие в работах советских киноведов сороковых-пятидесятых годов, в частности в трехтомных «Очерках истории советского кино» Института истории искусств Академии 16 наук СССР, 1956 – 1961. Жанрово-тематический метод в искусствоведении, конечно, не единственно возможными даже не лучший, но историю недалекого прошлого, еще не разработанную в деталях и не обобщенную отдаленностью лет, — так писать легче и удобнее. Поэтому статья «Единая» должна быть признана некоей ступенью в развитии советского киноведения.
Конечно, не все в ней, так же как и в статье «30 лет», верно. Можно и нужно спорить с оценкой Эйзенштейном русского дореволюционного кино, которое он никогда не изучал и оценивал презрительно. Можно и нужно спорить с оценками некоторых фильмов, высоко поднятых в конце сороковых годов и резко раскритикованных в конце пятидесятых. Можно, наконец, дополнять некоторые формулировки Эйзенштейна на основе работ советских искусствоведов пятидесятых и шестидесятых годов. Но необходимо понимать, что исторические воззрения Эйзенштейна легли в основу современных работ советского киноведения, определив их собой.
На формирование исторической концепции Эйзенштейна несомненно повлияли работы других советских киноведов и кинокритиков, а также фильмографические начинания, проводимые в Гос. Институте кинематографии с конца тридцатых годов и возобновленные после войны, — словом, развитие советского киноведения. К делу изучения истории советского кино Эйзенштейн старался привлечь театральных критиков И. И. Юзовского, Б. И. Ростоцкого, а также молодых кинокритиков, печатавшихся в журнале «Искусство кино» и в газетах. Совместно с С. И. Юткевичем, Г. А. Авенариусом, Г. М. Козинцевым, М. Ю. Блейманом он выпустил два сборника, посвященных творчеству классиков американского кино — Давида Уорка Гриффита и Чарльза Спенсера Чаплина. Создание научной истории советского, так же как и мирового кино Эйзенштейн рассматривал как дело коллективное. Но несомненно, что во всех этих начинаниях он играл основополагающую роль, не только объединяя и вдохновляя, но и направляя своих сотрудников. Его эрудиция, авторитет и, главное, умение сочетать практику искусства, художественное творчество с теорией и историей сделали его основоположником советского научного киноведения. В годы, когда о специфике искусства было принято отзываться пренебрежительно как об измышлениях формалистов, когда закономерности развития, хронология, да и корневые процессы развития искусства механически подменялись процессами и датами истории всего советского общества, Эйзенштейну удалось найти место киноискусству в общем потоке социалистической культуры и оттенить специфические особенности его пути.
В 1947 году Эйзенштейн при содействии академика И. Э. Грабаря организовал и возглавил сектор истории кино в Институте истории искусств Академии наук СССР. Как он гордился этим своим достижением! «И не удивительно, — писал он, — что именно в нашей стране, и только нашей стране — и как раз в знаменательный отрезок времени между юбилеем восьмисотлетия Москвы и тридцатилетия Октября — впервые в мире, Академия наук — Академия наук СССР — учреждает в недрах своих сектор по изучению истории кино…».
Пишущему эти строки посчастливилось работать под руководством Эйзенштейна над программой-проспектом многотомной «Истории советского киноискусства», которую должны были коллективно создавать сотрудники этого сектора. В стремлении охватить как можно больше фактов, фильмов, имен, не упустив никого и ничего талантливого, Эйзенштейн был очень строг в отборе важного, первостепенного, движущего искусство вперед. В оценке 17 собственного творчества, собственных картин он был совершенно лишен тщеславия — требовал глубокой критики, но был лишен и ложной скромности — спокойно анализировал достигнутое. В стремлении увязать каждое направление, каждый заметный фильм с явлениями всей советской, а по возможности и мировой культуры, а также с жизнью нашего народа, нашей партии и государства Эйзенштейн всегда уделял пристальное внимание закономерностям развития выразительных средств кино, его образной структуры, тематики, жанров, стилистических приемов. Основываясь на общей для истории советского народа периодизации, он рассматривал и свои, внутренние периоды развития кино: немой, звуковой и звукозрительный, то есть углублял и увязывал с общеисторическим процессом то, что впервые предложил в своем выступлении 1935 года.
В небольшой статье «Всегда вперед!», написанной вместо послесловия к так и не состоявшемуся сборнику статей, Эйзенштейн развил и уточнил основные мысли «Гордости», изложив их гораздо более зрело, ясно и верно. Он считал, что кино — это «чудесная новая разновидность искусства, ставившая в одно целое, в единый синтез и живопись с драмой, и музыку со скульптурой, и архитектуру с плясом, и пейзаж с человеком, и зрительный образ с произносимым словом». Он связал появление кино и его эстетическое осмысление с историей человеческого художественного творчества всех эпох и народов и с восторгом и уверенностью смотрел в его будущее.
Вскоре он умер. Не закончив «Ивана Грозного», не завершив своих больших теоретических работ, не поставив точки даже на плане коллективной «Истории киноискусства». В последующие годы нам, его ученикам, не приходилось и думать о прямом следовании по его пути. Преградой была догматика. Мы кидались от примитивной эмпирики к громогласной публицистике, не столько анализировали, сколько оценивали, воспевали или отвергали. Теперь, когда советское киноведение широко и уверенно движется вперед, исторические статьи Эйзенштейна наряду с его теоретическими трудами и в непременной связи с ними ложатся в основу киноэстетики социалистического реализма.
Это не значит, что все оценки Эйзенштейна бесспорны, что из его горячих, страстных, неразрывно связанных со временем, в которое они писались, статей нужно делать некую новую Библию. Эйзенштейн был не только ученым-эстетиком и историком, но и критиком, публицистом. И это особенно ярко сказывается в его рецензиях и портретах.
В статье «Крупным планом», предназначенной для первого номера вновь открывшегося после войны журнала «Искусство кино», Эйзенштейн, основываясь на делении киносъемок на общий, средний и крупный планы, выражающие различные точки зрения на явления, остроумно переносил это деление на методы кинокритики, вернее, на критические жанры, на способы разбора и оценки фильмов. Общим планом он называл публицистические статьи газет о фильме в целом, о его социальных качествах; средним планом — рецензии, очерки, рассчитанные на популяризацию фильма среди зрителей; крупным планом — профессиональный, эстетический анализ. Сам он владел всеми тремя способами.
Блестящие образцы критики «крупным планом» содержат теоретические исследования Эйзенштейна. В настоящем томе собраны отзывы, выполненные средним и общим планам.
Рецензии Эйзенштейна подкупают в первую очередь своей заботливой Доброжелательностью, кровной заинтересованностью в том, чтобы поставленные 18 в фильме художественная и политическая проблемы целиком дошли до зрителя. Поэтому Эйзенштейн часто связывает свои отзывы о фильмах с текущим политическим моментом, любит формулировать идею, тему фильма, говорить о его задачах. И вместе с тем он очень чутко улавливает и передает художественные особенности фильма, связывая их с проблемами развития кино. Сколько тонких замечаний о комическом содержит неопубликованная рецензия на «Стяжателей» («Счастье») А. Медведкина. Как точны замечания об актерской работе Щукина над образом Ленина в статьях совершенно «общего плана», опубликованных в центральных газетах. Как много мыслей о поэтике документального фильма содержит рецензия на «Освобожденную Францию» С. Юткевича.
Но особый интерес представляют статьи «крупного плана», например «Мистер Линкольн мистера Форда». Она содержит великолепные мысли о сущности биографических картин, тонкий анализ изобразительной трактовки фильма, актерской игры, режиссерских приемов. Вряд ли можно полностью разделить восторженность оценок Эйзенштейна, но нельзя не заразиться юношеской увлеченностью великого мастера, его влюбленностью в фильм.
Мне кажется, что нередко Эйзенштейн увлекался и преувеличивал достоинства фильмов (например, фильмов «Крестьяне» или «Страна Советов»), но какой критик не знает за собой этого? Обрадовавшись чему-то удачному, соответственному моменту, совпадающему с твоими ощущениями, чаяниями, настроениями, кто из критиков не перехваливал произведения, потом забытые или даже осужденные?
Свои критические отзывы Эйзенштейн часто связывал со злобой дня, охотно он откликался на текущие события непосредственно, прямо, то требуя вмешательства комсомола в дела деревни, то обличая фашизм, войну, то обращая страстные слова дружбы, гнева, справедливости к мировой общественности, к американскому народу, к Советскому правительству. Он был хорошим газетчиком — оперативным, чутким к биению современности, умеющим писать ярко, остро, задорно.
Как всякая публицистика прошлых лет, некоторые статьи Эйзенштейна покажутся сейчас устаревшими, чуть старомодными. Но это может служить доводом в том, что в свое время они были своевременны, уместны. Взять, например, статью «Единая», которая была написана к тридцатилетию Октября, но по неизвестной причине осталась неопубликованной. Ее начало не содержит, казалось бы, ничего оригинального, но как расправляет она крылья, каким широким оказывается ее нравственный и политический диапазон, когда Эйзенштейн заговаривает о своем поколении, о его озаренности Октябрем и о его задачах в будущем. Мысли о «суперсонной», то есть сверхзвуковой авиации сейчас могут показаться устаревшими., но мечта опрокинуть всю систему выработавшегося представления о времени и пространстве — дерзка и увлекательна. Эту статью вполне можно сравнить с выступлением А. П. Довженко на Втором съезде писателей. Довженко мечтал о полетах в космос. Эйзенштейн мечтал о полете в коммунизм.
Ему были доступны и мировые масштабы, и дерзкий полет сверхзвуковой и сверхсветовой мечты, но не чуждался он и дел малых, повседневных, прозаических, например организации кинопроизводства. Его острые, дискуссионные, полемические статьи об этом в свое время гремели: «Догнать и перегнать», «Даешь Госплан», «Конец мансарде». Теперь они интересны, пожалуй, лишь для историков: слишком изменилась, ушла вперед техника кинопроизводства, но все же «Можем», «Разумное мероприятие», «В энтузиазме — основа 19 творчества», написанные на производственные темы и помещенные в этом томе, сохранили свое значение и посейчас. Эйзенштейну было глубоко чуждо индивидуалистическое пренебрежение к производству. Великий художник — он был опытным, дисциплинированным и гибким производственником, осознавшим коллективный характер творчества в кино и умевшим ценить усилия и мастерство каждого сотрудника.
Не менее чужда была Эйзенштейну анархическая позиция неуправляемости художника, ненужности для него руководства. Он требовал и планирования творчества, и постоянного, рачительного руководства, рачительного, но не насильственного, не грубого, а умного, художественного. В набросках речи на производственном совещании, озаглавленных «Нет повести печальнее», он писал: «Пока не будут человеки и человеческое обращение, а механистическое вымещение на людях постановлений — ничего не будет». И далее: «Чего хочет творческий работник? Доверия к своей работе и возможности творить»13*. В черновых заметках «Земля наша обильна… но порядка в ней нет» он с горечью пишет: «Монахами руководят иеромонахи. Инженерами — старший инженер. Учеными — наиболее авторитетный научный работник. И даже зубрами — самый лохматый, но непременно зубр, а не какаду. Нами же — с точки зрения творческой квалификации — “невесть кто”. Милые люди. Хорошие хозяйственники. Должно быть, блестящие администраторы. Но дяди, говорящие на других языках. Результативному столпотворению вавилонскому удивляться не приходится». И он смело, ответственно, горделиво требует привлечения к руководству кинематографией — творческих работников. Но с той же объективностью, с той же прямотой он говорит и что «засорение рядов творческих кадров неимоверно», что необходим отсев, изобличение творчески несостоятельных людей.
В наших непрекращающихся организационных и реорганизационных бедах прислушаться к голосу Эйзенштейна просто необходимо, поучиться у него общественному темпераменту, гражданственности и прямоте — спасительно.
Общественная активность, горячая жажда деятельности и широта интересов Эйзенштейна очевидна и когда читаешь его очерки и заметки, посвященные современникам, главным образом людям искусства. Они объединены нами в разделе «Портреты и наброски», охватывающем более чем двадцатилетний период, с 1926 по 1947 год, то есть весь период его литературно-публицистической деятельности.
Портретные зарисовки А. М. Горького, Анри Барбюса, В. В. Маяковского, В. П. Чкалова, Ч.-С. Чаплина написаны для газет в связи с памятными датами — порой радостными, порой печальными. Все они овеяны чувством глубочайшего уважения к людям творческого подвига, отдавшим всю свою жизнь служению любимому делу. Для каждой, даже самой маленькой заметки Эйзенштейн находит свежие и оригинальные слова, обычно основанные на личных впечатлениях, наблюдениях, встречах.
Словно крупным планом показывает Эйзенштейн дрожащие от волнения пальцы Горького, читавшего свой сценарий, серую щетину, серые орлиные глаза Гриффита, случайно встреченного в гостиничном холле, папиросу на губе Маяковского, тростниковую стройность Довженко, угрюмую трепетность Коллинза. Неожиданно, парадоксально, но пронзительно верно сравнение Чаплина… с волком, а в другой статье еще более точно… с ребенком!
20 Эйзенштейн как бы впивается глазами в человека, старается проникнуть в его душу, испытывая к нему требовательный, нетерпеливый, горячий и всегда доброжелательный интерес.
Особенно охотно, подробно и любовно пишет Эйзенштейн о людях, с которыми он сотрудничал, которых, следовательно, мог наблюдать в работе, в творчестве. Все равно, будь это гениальный композитор Прокофьев, перед творческой щедростью и деловитой точностью которого Эйзенштейн преклоняется, будь то ближайший сотрудник и друг — Эдуард Тиссэ, которого Эйзенштейн называет глазом и сердцем своим, или работники скромные — портные, гримеры, монтажницы, которые и в титрах фильмов не упоминаются, Эйзенштейн ко всем равно внимателен, всем равно благодарен: он сотрудничал, сотворчествовал с ними, а что может теснее сблизить людей? Полюбив человека, Эйзенштейн оставался ему верен до конца. Каким восторгом, какой благодарностью за талант, за сотворчество пронизана его большая статья о Юдифи Глизер, которая вместе с М. М. Штраухом работала с Эйзенштейном в театре Пролеткульта, а потом над комедией «МММ», которую так и не удалось завершить! Как остро и с каким уважением написал эссе об эссеисте Иване Александровиче Аксенове, сначала преподавателе, потом сотруднике, потом исследователе творчества Эйзенштейна. Как дружески и тепло написал очерк о журналисте Михаиле Розенфельде и фотографе Дебабове. Оба они участвовали — один писал репортажи, другой делал рекламное фото — в работе над «Бежиным Лугом», работе, которая так трагически закончилась, но тем больше любви и благодарности к доброжелателям осталось в сердце Эйзенштейна.
До последних своих дней Эйзенштейн слышал упреки в недооценке творчества актеров. Даже после его смерти актер, им глубоко любимый и широко прославленный, — Н. К. Черкасов в своих мемуарах осуждал методы его работы с актерами. Но если вчитаться в написанные в самый разгар «типажных» увлечений строки о киноактрисе А. С. Хохловой или гораздо более поздние заметки о театральном артисте Б. Н. Ливанове или о балерине Г. С. Улановой — разве не станет понятно, что Эйзенштейн всегда глубоко ценил и тонко понимал актерское творчество?
Начиная с теории «типажа», направленной против актерских штампов, за приближение фильма к реальной действительности и сыгравшей поэтому положительную роль в развитии советского кино, Эйзенштейн рассматривал творчество актера всегда в связи с другими компонентами фильма, в синтетическом единстве полифонического произведения киноискусства. Он не считал актера гегемоном, не собирался «умирать в актере», но прекрасно разбирался и в психологии актерского творчества и в методах работы режиссера с исполнителями ролей, создателями человеческих образов.
С живым чувством написаны Эйзенштейном портреты режиссеров, с которыми он работал рядом, плечом к плечу в павильонах «Мосфильма» или сталкивался на совещаниях, просмотрах, дискуссиях: Довженко, Ромм, Пырьев получили точные и яркие характеристики. Порой некоторые фильмы этих мастеров переоценены, порой Эйзенштейн не может скрыть своего неприятия других фильмов, однако он всегда стремится оценить творчество своих коллег объективно, подчеркнуть в нем лучшее, найти ему достойное место в общем процессе развития киноискусства.
Эйзенштейн был совершенно лишен чувства творческой зависти или конкуренции. Он радовался чужим достижениям как своим собственным, и, если к нему не заходила «праздношатающаяся фея» из его статьи «Мистер 21 Линкольн мистера Форда» и не предлагала ему стать по мановению ее палочки автором любого понравившегося ему чужого фильма, — радость от существования прекрасных фильмов, кем бы они ни были поставлены, Эйзенштейн испил полной чашей. Это драгоценное качество позволяло ему быть замечательным педагогом, Учителем с большой буквы, умеющим радостно и щедро выявлять, развивать чужие мысли, способствовать оформлению творческих замыслов своих учеников и друзей.
Педагогическая деятельность Эйзенштейна ждет своих исследователей. В предыдущих томах широко представлены стенограммы его лекций во ВГИКе (Гос. институте кинематографии, именовавшемся то так, то еще Высшим или Всесоюзным). Воспитанию молодых режиссеров Эйзенштейн отдавался всей душой, безраздельно, самозабвенно.
В общении с молодежью, со студенчеством топил он личное горе, личные неудачи — и невозможность завершить «Да здравствует Мексика!», и гибель «Бежина Луга», и незавершенность многих, очень многих замыслов. Ими он делился с учениками, щедро отдавая им самые сокровенные художественные открытия и изобретения. Большинство основных его работ — «Вертикальный монтаж», «Неравнодушная природа» — были проверены, испытаны на студенческой аудитории, а «Монтаж», «Книга о режиссуре» рождались из стенограмм его лекций.
Работе с молодыми посвящено немало и публицистических статей. Мы публикуем «Письмо в ГИК», написанное в Соединенных Штатах Америки в нелегкую годину, когда на досъемку «Мексики» уже не оставалось денег, а неумолимое руководство советским кино все настойчивее и жестче требовало возвращения. Письмо студентов режиссерского факультета, мечтавших об учении у Эйзенштейна, несказанно обрадовало и ободрило его. Другие статьи и варианты учебных программ, значение которых уменьшилось с течением времени, мы не публикуем, но тем интереснее привести отрывок из «Заметок о молодых кинематографистах», напечатанных в «Правде» за несколько дней до начала войны (16 июня 1941 года).
«В Европе и Америке, где мне приходилось довольно часто рассказывать о воспитании в Советском Союзе молодых творческих кадров, маститые иностранные коллеги никак не могли понять, почему у нас старшее поколение киномастеров воспитывает молодежь. “Ведь они потом будут отбивать у вас же хлеб!” — говорили эти люди, опасающиеся при встрече друг с другом даже думать о собственных планах из страха, как бы собеседник не украл их.
Первый ответный довод они понимали легко: хлеба в нашей стране хватит на всех, а спрос на зрелища весьма велик.
Сложнее иностранным коллегам было понять другое важное обстоятельство: работа мастеров с молодежью, и не только с молодежью своего “собственного” театра или студии, есть яркий показатель того, что в своей творческой деятельности советский художник так же последовательно преодолевает и преодолел “собственнический” инстинкт, как в сознании нашей страны в целом преодолен культ частной собственности».
В архиве Эйзенштейна сохранились черновые наброски отчасти на русском, отчасти на английском языках, в которых он вспоминает о своих умерших и погибших в годы Великой Отечественной войны учениках. Сырые, поспешные, совсем не обработанные литературно, заметки эти полны отеческой заботы и горя. И как всегда, Эйзенштейн поднимает свои личные переживания до уровня общественных, общечеловеческих: «Многим нужно 22 внимание и участие, — пишет он. — И сейчас, как никогда, священным долгом нашим должна быть забота о человеке. Забота о людях, которых война поставила на дальнейшее продвижение и сохранение кинокультуры. Вывести в сохранности и творческой мощи наши кадры кинематографистов из годов мировой бойни — такая же наша почетная и героическая задача, как задача полководца вывести из окружения свои полки» (ЦГАЛИ, ф. 1923).
Да, он был и отцом и полководцем молодой советской кинематографии, и не только его гений, не только его эрудиция, но и его величественная устремленность в будущее, его мужественная ответственность перед лицом истории за судьбы родного искусства — делают неумирающим, актуальным, вечно современным его наследие.
Перед лицом культуры будущего, перед грядущими поколениями людей стоит Эйзенштейн — не человек Возрождения, а истинный человек социализма — труженик, новатор, творец. И пусть к его многочисленным званиям — режиссер, теоретик, художник, драматург, педагог — этот том прибавит еще три: историк, критик, публицист.
23 КРИТИЧЕСКИЕ
И ИСКУССТВОВЕДЧЕСКИЕ СТАТЬИ
1926 – 1947
25 КРУПНЫМ ПЛАНОМ
(Вместо
предисловия)*
Конечно, трудно найти более пошлое название для сборника статей о кино, нежели то, которое здесь стоит заголовком.
Есть такие сборники «Речи и тосты на всякие случаи жизни», где учат, как надо в речах обращаться с невестой в зависимости от того, за кого она выходит замуж.
Если за садовода — говори о «нежнейшем цветке». Если за охотника — о «робкой лани». Если за купца — о «драгоценнейшей жемчужине». Если за архитектора — то о «стройности домашнего очага», а если за музыканта — то о «жизненном дуэте». Педагог, юрист, почтовый чиновник, лесничий, врач, банкир и т. д. и т. д. — каждый найдет в таком сборнике какого-нибудь В. Д. Эфенди (Спб., 1900) изящное упоминание его профессиональной принадлежности в соответствующем свадебном тосте. К нему и отсылаем читателя, несомненно, заинтересовавшегося этим пантеоном пошлости.
На первый взгляд так же пошло звучит заглавие сборника.
Но здесь оно, к сожалению, глубоко мотивировано.
И в нем заключена основная моя беда.
Вернее, беда большинства моих высказываний о кино.
Я поступал всегда очень скромно: брал ту или иную черту или сторону киноявления и старался в ней по возможности обстоятельно разобраться.
Брал ее «крупным планом».
Но законы кинематографической перспективы таковы, что таракан, снятый крупным планом, с экрана кажется во сто раз страшнее, чем сотня слонов — общим планом.
26 Такой же закон довлеет и широко за пределами кино.
А потому мои работы и рассуждения о частных сторонах того или иного киноявления — взятого крупным планом — казались часто поглощающими всю проблему кино, ибо задевали внимание больше, чем рассуждения о «кинематографе в целом», взятые общим планом или, попросту говоря, поверхностно.
Слишком в кинописаниях господствуют «взгляд и нечто», и потому так пугают мои «тараканы крупным планом».
Такой зверинец крупным планом и сейчас перед читателем в этом сборнике статей, частично просто собранных, частично обработанных, частично написанных специально.
И прошу я читателя об одном: не поступайте ни со всем собранием статей, ни с отдельными его статьями так, как поступали в недалекое и недоброе время со сценариями о деревне, вопрошая про каждый из них: а где же промкооперация? а где прополка? а почему не показана выжеребка? а как с повышением удойности? а почему нет показателей яйценоскости?
Читайте в статьях то, что в них есть, и не ищите того, о чем они не пишут.
Ищите в статьях то, про что они написаны, а чего среди них нет и о чем в них не сказано, так про то найдутся люди другие, чтобы написать.
27 ИСТОРИЯ И ТЕОРИЯ КИНО
29 БУДУЩЕЕ СОВЕТСКОГО КИНО*
Может быть, не совсем удобно именно мне выступать в качестве «провозвестника будущих судеб» советской кинематографии, потому что я являюсь достаточно непримиримым сторонником одной из линий советской кинематографии.
Подобных линий в развитии советского кинематографа имеется три.
Первая — которая производит картины под заграничные, совершенно не заботясь о нашем материале, о нашей идеологии и о тех требованиях, которые мы предъявляем кинематографу.
Вторая линия — линия, приспособляющая опыт и приемы заграничного кино, в большинстве по строю и формам идеологически мало нам отвечающие, мало подходящие и к специфичности нашего содержания, но удобные на предмет перелицовки под наш спрос.
Третья линия пытается, исходя из новых социальных предпосылок нашего строя, материалистическим и марксистским подходом к киноискусству и к задачам искусства вообще наметить совершенно иные приемы, резко отличающиеся от общепринятой кинотрадиции.
О судьбах этих трех направлений?
Конечно, фактически, как за всяким приспособленчеством, ближайшее будущее останется, хоть этого и не должно быть, за второй линией.
Я полагаю, что наибольшее количество картин пойдет именно в формах, подражающих западноевропейским «Парижанкам»1 и «Варьете»2, но работающих на нашем материале. Это наиболее 30 легкий путь и наиболее симпатичный для широкой и консервативно настроенной публики и также наиболее доступный к восприятию.
Что касается первой линии, то нужно надеяться, в особенности в связи с имеющим быть партийным совещанием о кино в январе месяце 1928 года3, что ей наконец будет дан решительный отпор и впредь она будет ограничена в том пышном расцвете, какой имеет место сейчас.
По третьей линии предстоит еще глубокая и упорная борьба, ибо по этой линии возникает целый ряд новых и трудных задач.
Мы уже знаем пути оформления картин на массовые проявления в совершенно ином разрезе, чем это сделано хотя бы американским кинематографом. Ясно, что на этом успокоиться мы не можем, и сейчас, когда идет установка не только на коллектив как на таковой, поскольку внимание обращается на слагающие единицы коллектива, то рефлекторно массовое проявление должно замениться проблемами индивидуально-психологическими.
Сейчас задача наша состоит в том, чтобы найти такой же правильный путь для дискуссионной расшифровки, а не для изображения целого ряда психологических потрясений, которые происходят в ряде возникающих бытовых фигур. И в частности, здесь многое должно быть дано и заново пересмотрено в вопросе об исполнителе. Нужно сказать, что, несмотря на то, что ближайшее будущее идет под знаком профессионализации и квалификации актера, все-таки думаю, что так называемый «типаж» должен оправдать ту точку зрения, которая в свое время сказана была о рабочем театре и там не оправдалась: а именно, что «только рабочие могут играть рабочих»4; точку зрения, относящуюся к тому периоду, когда вообще много ошибочно теоретизировали и мудрили по вопросу о театре. К тому забавному периоду, когда считали, например, что «Саламанкская пещера»5 — самая необходимая для рабочего класса пьеса. Как я писал уже раньше, я думаю, что точка зрения о рабочем и крестьянском исполнителе как единственном способном являть бытовое проявление соответствующей среды должна целиком себя оправдать и реабилитировать в кино.
В этом отношении кое-какой опыт уже имеется, и в дальнейшем нужно будет, исходя из этого положения или, вернее, пользуясь этим положением, пересмотреть вообще строй бытовых и психологических вещей, строить совершенно иначе и вещи и задания, исходя из абсолютно нового исполнительского материала — человека с натуральными проявлениями, а не изобразительно-актерскими.
Новое понимание психологической роли и деятельности фильма основным положением устанавливает, что важно провести через ряд психологических состояний аудиторию, а отнюдь не показывать ей ряд психологических состояний, в каковых себя изображают исполнители.
31 Но большой вопрос, правилен ли этот путь вообще и имеем ли мы право далее обращаться к аудитории со столь примитивными и кинематографически сомнительными приемами, как театральное «сопереживательство». Полагаю, что почва теоретически достаточно взрыхлена, чтобы стать на этот совершенно новый путь психологической обработки аудитории. И сейчас время за практическим экспериментом. От слов к делу.
Это приблизительно то, что можно сказать о художественной кинематографии.
Конечно, самое серьезное внимание должно быть обращено на научно-хроникальные пути кинематографии, которым до сих пор уделялось чрезвычайно мало внимания.
Характерно, что такая богатая в организационном отношении страна, как Германия, сейчас под влиянием американцев приостанавливает производство культурных фильмов. В Германии существует ряд театров специально для научно-культурных постановок. Теперь эти театры уничтожаются, так как, конечно, еще более выгодно прокатывать слезоточивые вещи, нежели культурные. Поставить же у нас на должную высоту культурные и научные фильмы — одна из первых и боевых задач.
В конце первого десятилетия советской кинематографии замечается все же резкий переход от художественной «в себе», пусть даже агитационной картины к совершенно иному использованию так называемых художественных, то есть эмоционально воздействующих приемов.
Взять хотя бы тенденцию, в которой строилась еще не вышедшая «Генеральная линия»: не как самостоятельная картина «с тенденцией», а как эмоционально оформленный ряд сельскохозяйственных положений.
Заострением в подобных вопросах установок и более научной и подробной разработкой вопросов воздействия на аудиторию удастся все-таки со временем свалить непременную гегемонию актера.
В поисках разрешения проблемы киноактера большинство прозевывает те колоссальные возможности, которые лежат вне его, — возможности более совершенные как чисто кинематографические, так и пропагандистски-утилитарные.
32 НАШ «ОКТЯБРЬ»
По ту сторону игровой и неигровой*
Из двух дерущихся — прав обычно третий.
Сейчас на ринге:
игровая — неигровая.
Значит, правда за третьей.
За внеигровой.
За кино, ставящим себя по ту сторону от игровой и не игровой.
За кино, стоящим на своих ногах, со своей, еще пускай не обозначенной, терминологией.
Фильмовое направление, ставящее себя вне этого противопоставления, вступает совершенно законорожденно и своевременно.
К моменту стопроцентной победы лозунгов предшествующего этапа. К моменту общепризнанности их. К моменту доведения этих лозунгов через этапы очевидности, опошления, трюизма — до этапа абсурда.
В такой момент обыкновенно происходит диалектическое опрокидывание подобного этапа резко противоположным.
Теоретическое новшество — «неигровая» — в свое время сменило сюжет на факт.
Иллюзию на материал.
На смену эстетической фетишизации пришел фетишизм материала.
Но фетишизм материала — это еще не материализм.
Он остается в первую очередь все же фетишизмом.
Когда вопрос гегемонии «материала» перешел во всеобщее потребление, в кликушечный вопль, в «культ» материала — пришел конец материалу.
33 И новая страница имеет развернуться под резко обратным лозунгом:
ПРЕЗРЕНИЕ К МАТЕРИАЛУ14*.
До чего жутко звучит с непривычки.
Но.
Рабы машины становятся хозяевами машины.
Рабы материала — становятся использователями материала.
Если над предыдущим периодом довлел материал, вещь, сменившие «душу и настроение», то последующий этап сменит показ явления (материала, вещи) на вывод из явления и суждение по материалу, конкретизируемые в законченные понятия.
Кинематографии пора начать оперировать абстрактным словом, сводимым в конкретное понятие.
Новый этап пойдет под знаком понятия — под знаком лозунга.
Период «натурального хозяйства» в кинематографии приходит к концу.
Игровое — «Я ревную» («Варьете»1), промежуточное — «Мы боремся» («Потемкин») и неигровое — «Я вижу» («Шестая часть мира» и «Одиннадцатый»2) — остаются на уже оторванном листке календаря.
К тому же — материал как материал отказывается работать дальше.
Материал начинает выдерживать только в условиях «экзотизма».
В «Одиннадцатом» уже мучительно смотреть машины.
Засъемка, монтаж и использование материала работающей машины становится у нас традиционными, как Рунич и Худолеев3.
А было время, когда кручение колес машины «как таковое» являлось исчерпывающим.
Сейчас лозунги вокруг машины усложнились — усложнены взаимоотношения вокруг машины.
А колеса крутятся по-прежнему однозначно.
И «как таковые», как материал не могут дать больше того, что имеют, как принято выражаться о самой прекрасной девушке.
Период возни с материалом был периодом осознания монтажного куска как слова, иногда — буквы.
«Октябрь» в некоторых частях своих пробует делать следующий шаг, пробует подыскать речь, строем своим уже целиком отвечающую подобной словесности.
Сферой новой кинословесности, как оказывается, является сфера не показа явления, ни даже социальной трактовки, а возможность отвлеченной социальной оценки.
34 В примитивах — это линия арф и балалайки. Дискредитирование богов. «За что боролись» — над грудами оптом заготовленных георгиевских крестов. Корниловская реставрация. Развенчания Зимнего дворца — «морального» его разгрома в штурме и т. д.
Прием оказался на первых порах связанным с элементами зубоскальскими и работает пока в области обрисовки «противника».
Остальное держалось в более или менее патетической традиции предыдущих работ.
Но если двойственность вещи ослабляет ее, может быть, ударность в целом, то подобный диалектический разлом отраден другим.
Тем, что он свидетельствует о жизнеспособности. Тем, что он имеет перспективу. Что в нем уже есть и вексель и гарантия на вещь будущего.
Надо не забывать, что уравновешенная цельность «Потемкина» расплачивалась за максимальный эффект — предельным исчерпыванием пути своего стиля.
По пути «Потемкина» дальнейшей продвижки нет. Могут быть только вариации в тех же приемах на иные, может быть, темы.
<И нужно помнить, что целостности «Потемкина» явились за счет предшествовавшей «Стачки», тоже двойственной, тоже диалектической.
Мне вскользь пришлось слышать мнение, что в «Октябре» пропал стиль «Потемкина» и что «Октябрь» продолжает стиль «Стачки».
Это абсолютно безграмотная точка зрения.
Не стиль он продолжает, а помимо самостоятельной роли как вещи он еще играет роль «Стачки» по отношению к следующей вещи, которая пока что имеет быть.>
Вещи, в которой уже, может быть, удастся подойти к настоящему чистому кинематографу — кинематографу по ту сторону игровой и неигровой, но одинаково отстоящему и от «абсолютного» фильма.
Нащупав, что такое слово, образ, речевой фрагмент киноязыка, мы можем теперь начинать ставить вопрос о том, что и как кинематографически выразимо.
Это будет сфера изложения понятия, освобожденного от сюжета, от примитива: «любовь, как я люблю», «усталость — усталый человек».
Это будет искусство непосредственной кинопередачи лозунга. Передачи столь же незасоренной и прямой, как передача мысли квалифицированным словом.
Эпоха непосредственной материализации лозунга на смену эпохе лозунга о материале.
Хребетность лозунга для наших киновещей, по крайней мере частично наших, а не только «лояльных», отнюдь не может служить отводом для излагаемого здесь.
35 Пора научиться делать вещи непосредственно из лозунга.
Сменить формулу «исходя из материала» на формулу «исходя из лозунга».
После «Октября» мы можем занести руку на попытку подобного разрешения проблемы. Постарается решить эту проблему следующая наша вещь.
Это не будет «Генеральная линия». «Генеральная линия» в том же формальном уровне современница «Октября». На нее выпадет роль популяризации частичной зауми «Октября» в приближении этих приемов к большей общедоступности вообще.
Попытку разрешения этой громадной и труднейшей проблемы, прокламируемой «Октябрем», сумеет принести лишь следующая наша (плановая) капитальная работа.
Потому что только в таких путях мыслится разрешение задач, которые она себе ставит.
«Капитальный» этот труд будет делаться по «либретто»… К. Маркса и будет именоваться —
«КАПИТАЛ».
Сознавая необъятность этой темы в целом, мы в ближайшее время приступаем к отграничению того, что из этой темы может быть кинофицировано в первую очередь.
Эта работа будет вестись совместно с историком А. ЕФИМОВЫМ4, нашим консультантом по сценарной разработке «Октября».
36 ПРЕДИСЛОВИЕ
[К книге Гвидо Зебера «Техника кинотрюка»1]*
Советская кинематография находится в настоящий момент в самой любопытной стадии своего развития.
Больше того.
Я думаю, что только сейчас мы можем начать догадываться о тех путях, которые создадут кинематографию действительно советскую, то есть кинематографию, не только по классовой принадлежности противоположную буржуазной, но и категорически отличную по самой своей методике. Мною как-то высказывалась мысль, что кинематография, начав свой пробег с использования литературной бульварщины (детективно-сюжетный жанр) — через систему высококвалифицированного театра (система «старов» и «ведетт»2), немецких живописных фильмов (от импрессионизма до «Доктора Калигари»3), беспредметничества и возводимого в поэму «видовизма» вновь возвращается в то состояние, которое я назвал, в отличие от первого, вторичным литературным периодом.
Но если в первом литературном периоде кинематограф опирался на сюжетно-фабульный драматический или эпический опыт литературы, то есть заимствовал у литературы элементы конструкции вещей в целом, то, в отличие от него, второй литературный период использует литературу по другой линии — по линии опыта ее в технологии материалов, которыми орудует литература.
Здесь кинематография на первых порах пользуется опытом литературы для выработки своего языка, своей речи, своей словесности, своей образности. Заканчивается период, когда блестящие с драматургической точки зрения произведения произносились 37 с точки зрения чистого кинематографа детским лепетом. Примером может служить «Парижанка»15* — самое, может быть, замечательное кинопроизведение изживаемой эпохи кинематографии.
Новый период кинематографии атакует вопрос изнутри — по линии методологии подлинно кинематографической выразительности.
Не мудрено, что на первых порах она картавит в конструкции. Секрет здесь в том, что новый создающийся киноязык только начинает нащупывать то, для выражения чего он пригоден и призван. Попытки говорить неподходящие и неподобающие вещи приводят к конфузу.
Помните, как у Пушкина: «Этот человек способен сделать из своего голоса все, что угодно». — «Пускай он из него прежде всего сделает себе пару брюк»4.
Новый же кинематографический язык меньше всего призван для перешивки драматургических брюк!
Сферой работы новых кинематографических возможностей явится непосредственная экранизация классово полезных понятий, методик, тактик и практических лозунгов, не прибегая для этого к помощи подозрительного багажа драматического и психологического прошлого (см. об этом мою статью «По ту сторону игровой и неигровой»).
Совершенно очевидно, что подобный переворот в установках и заданиях неизбежно возникает только в условиях не менее значительного сдвига в социальном плане, каким и является переход к культурной революции, то есть к подлинно самостоятельному новому этапу социального развития, окончательно сменяющему эпоху военного коммунизма и «смутного времени» нэпа.
Социальный прицел кинематографии существенно перемещается. Если перед кинематографией предыдущего периода стояла задача — в первую очередь максимально спружинивать агрессивные эмоции в определенном направлении, с непосредственной (и по возможности — оглушительной) темпераментной разрядкой в эту сторону, то задача кинематографии эпохи культурной революции значительно сложнее: углубленное и длительное всверливание в сознание воспринимающих новых понятий или переустановка 38 в понятиях общепринятых. Если в первом случае мы добивались эмоционального немедленного взрыва, то новые вещи должны включать углубленные мыслительные процессы, в результате которых не сейчас, не непосредственно, не сразу, а в свое время должны вызываться катастрофы, во много раз более категорические и разрушительные в отношении нашего классового врага, — «темперамент, распяливаемый на пятилетку».
Конечно, подобное задание не по охвату старой колченогой кинематографии. Новая же кинематография, орудующая понятиями, целиком еще в периоде формального становления.
И как пересмотр под новым углом зрения основного спутника колыбельного периода кинематографии — литературы — дал необъятно много в укреплении самой формальной идеологии новой кинематографии, так пересмотр тоже под новым углом зрения технических азов ее возможностей, сугубо популярных в том же младенческом ее периоде — периоде особого расцвета технического трюка, должен дать большое накопление данных для новой формальной ее методики.
Предлагая перевод книги замечательного оператора, патриарха трюкового фильма Гвидо Зебера, я хотел бы предупредить изучающих ее, что излагаемый им материал в условиях переживаемого нами этапа кинокультуры может иметь в деле становления киноязыка, орудующего понятиями, гораздо более значительные перспективы, чем забавление или устрашение «почтеннейшей публики».
Технический кинотрюк вчера — это или эпатаж для «галерки» (трюк в прямом смысле), или элемент перегруженного «барочного» письма витиеватых режиссеров (картпостальный эффект5 многократных экспозиций или чисто стилистическая манерность, например — немотивированный наплыв). Сегодня же он приобретает новое назначение. «Техническая возможность», бездарно названная «трюком», несомненно такой же значительный фактор строительства новой кинематографии, как и новая монтажная мысль, ее породившая.
Поэтому совершенно правильна установка юных переводчиков маститого Зебера, авторизованность перевода коих свелась к приближению его книги в сторону справочника технических возможностей кино, в отличие от занимательной «хрестоматии по трюкам», чем в значительной степени является немецкий беллетристически выдержанный подлинник и чем он и не мог не явиться в условиях окружения германской, развлекательной прежде всего кинематографии.
39 ПИСЬМО В ГИК*
Дорогие товарищи!
Письмо, полученное от вас, меня глубоко обрадовало, подчеркнув, что рабочий контакт и взаимное понимание наше выдерживает самое губительное испытание — испытание временем, и что и впредь мы будем совместно драться за окончательное овладение теоретическими и практическими методами создания большевистского кинематографа. Но, с другой стороны, меня письмо ваше и не удовлетворило и обеспокоило: я запрашивал вас о ряде совершенно конкретных вопросов. И в первую очередь о подробном изложении того, как ведется в ГИКе сейчас преподавание диамата1 и [о] подробной программе. Этот запрос даже не удостоился упоминания в вашем ответе, и меня это тревожит — не есть ли это симптом того, что в реорганизованном ГИКе снова этот вопрос неблагополучен?!
С другой стороны, до меня доходит немало других тревожных сведений о вашей работе и условиях ее (доклад тов. Лялина в АРРКе2 и немало заметок и статей). В чем дело? Есть же такой добрый старый лозунг: «Деритесь как черти!» Почему нет ему приложения в вопросе организации ГИКа и завоевания возможностей его работы?
Кто из производственников с вами в прямом контакте? Кто из общественников? Персонально и без «обезличек»?
Если вам наконец удается добиться того, что гиковцы целиком выходят на производство, — это, понятно, громадный шаг вперед и крупное достижение.
Но весь вопрос в том, с чем товарищи выходят на производство. Недостаточная методологическая вооруженность от школы, 40 отсутствие направляющих данных к подходам в киновопросах обрекают человека, вышедшего на производство в таких условиях, на немедленный слом в рутину и шаблон повседневной установочной серости. Мы ждем из ГИКа не людей, а самую злую, боевую свежую и классовую атаку на нас, «стариков», неизбежно смазываемых, теряющих гибкость и живую ударность в неизбежном профессионализме.
Не только пучок знаний должен гиковец выносить на производство, но прежде всего ясность в подходах к проблемам советского кино. Перегрузка практикой на производстве так велика, что систематический подход к проблемам там почти немыслим. Человек после производственного дня валится с ног. А если не валится, то ему не место в строительстве кинематографии, ибо в ней еще все так не устроено по всем линиям, что нужно полтора человека на место одного!
Я знаю рвение гиковцев — скорее на производство. Но мне это представляется, как если бы беременные женщины решали бы ударно рожать в семь месяцев. «Ускоренность» в школе вреднейшее увлечение. Мы не в положении школ прапорщиков ускоренного «выпуска» во время войны, когда задача была наготовить побольше полукомандного пушечного мяса, а не выработать строителей-созидателей. Или программы сделаны без учета реального времени усвоения, и тогда надо пересматривать планы и сроки, или обучение идет в порядке зазубривания наизусть, что создает самый отвратительный тип книжного эклектика.
Повторяю, ГИК должен выработаться аппаратом большей сейсмографической четкости и реакции на сегодняшний великий день-период, чем всегда находящиеся под риском «замшиветь» среди железных сценариев, административных трудностей и пр[очего] «профессионалы».
Обучать невозможно — можно только учиться. Нужно уметь брать и заставлять себя давать. Самое великое искусство — это умение ставить вопросы и добиваться ответов. Если вы не сумеете это сделать, никакого оправдания вам не будет перед тем периодом, когда вы действительно станете на смену и не окажетесь на высоте.
Повторяю мое положение из первого письма и усиливаю его: основное обязательство каждого расцветающего на производстве — это прежде всего обязательство перед сменой и школой. «Прогул» по этой линии есть тягчайшее преступление в отношении всего будущего советского кино: сознательная подготовка «прорыва» на будущее, который заткнуть нечем.
Деритесь как черти и волоките запоповствовавшихся специалистов и мастеров.
В порядке нескромности в отношении многих моих коллег добавлю, что и для них это не менее важно, чем для вас! Это должно и их заставить поразмыслить об их творческих методах, ибо много 41 у кого из «именитых» не сознательный метод, а «блоха на аркане халтуры в производственной установке».
Я очень жалею, что не с вами, чтобы в какой-то мере помочь вам самим добиваться того, что вам нужно. «Хаотическим» методам, которыми мы добивались знаний без школ, без помощи и без поддержки, одиночками в море соревнования — конкуренции, должен быть категорически положен конец: на смену «хаосу рождения гениев» должна прийти планомерная и организованная выковка работников кинематографии.
Мои дела складываются так, что мне, возможно, придется остаться с группой еще на некоторое время в США. В связи с проектом будущей нашей картины «Пятилетка»3, для которой мы хотим использовать проезд через США в порядке засъемок, с целью наглядного кинопоказа той социальной системы, которая противостоит нам и разрушение коей всеми средствами — наша основная задача. Окончательное решение этого вопроса стоит в связи с принятием Союзкино программы на эту картину в целом.
42 В ИНТЕРЕСАХ ФОРМЫ*
«Курс нашего кино на идейную насыщенность».
Вот тема, которую газета «Кино» ставит на повестку дня, и очень своевременно, к юбилейным дням Октября.
Теофиль Готье1 проводил досуги, зачитываясь словарями.
И полагал это наиполезнейшим из чтений.
По крайней мере молодых авторов, вспыхивавших отрицательным отсветом на вопрос его, занимаются ли они тем же, отшивал он от литературной консультации беспощадно.
У меня в отношении словарей тоже плохая привычка.
Род недуга.
Слабость.
Предвзятое мнение, что первым спасителем слова или термина из окружающей бестолковщины [является] простой толковый словарь прежде всего.
Не столько энциклопедический, сколько этимологический.
Не всегда решая вопрос, на полезные размышления приводит, однако, всегда.
«Идейная насыщенность».
«Идеология».
«Идея».
Давно, вероятно, никто не заглядывал в греческий словарь.
А между тем…
Где-то между Ивиком, поэтом более популярным журавлями, чем стихами, и фригийской горой Идой А. Ф. Поспишиль в свой греческий словарь приютил идею.
Идея.
На стр. 476:
43 «… ίδέα ионическ. 1) вид, наружность; 2) образ, род, способ, свойство, качество…; особенно: способ изложения, форма и род речи; 3) идея, первообраз, идеал»2.
Эти три пункта — три кита киноискусства.
И об этих трех китах будет речь.
Лишний раз напомнить о генетической неразрывности… идеи (п. 3), способа изложения (п. 2) и… наружности — вида (п. 1).
— Это ново? — Ново.
Как фамилия Попова, —
писал о подобных «открытиях» Саша Черный.
Однако если это и не ново, то принадлежит к тем истинам, которые надо повторять себе ежедневно и перед завтраком и перед обедом. А кто не ужинает — и перед сном.
Главным же образом наяву.
И начать являть это в практику.
Это основной узел, над чем наиболее подходяще задуматься к XV Октябрю.
И именно сейчас, когда кинематографу нашему легче всего закатиться в оппортунизм от ложно понятого принципа развлекательности, с одной стороны, и дурной традиции голоштанной агитки — с другой.
К тематическому оппортунизму вряд ли кто имеет склонность.
К тому же и стальные ряды консультантов не дадут проскользнуть ему в картину.
Таким образом, дело будет касаться преимущественно оппортунизма формы.
И на мой взгляд, основная болезнь кино на сегодня — это болезнь второго и третьего пунктов триединой совокупности материализованной идейности3.
Советское кино так застращало самого себя ку-клукс-кланом «формализма», что почти ликвидировало само творчество и творческие искания в области формы.
Если формализм как научно-литературное направление имеет все данные к нападкам и осуждению, то прежде всего он имеет законченную и сформулированную платформу.
В кино же «формализм» был скорее создан «по аналогии» и не столько самими работниками, сколько критиками, искавшими жилплощадь под ярлычки.
Стоило кому-либо из кинематографистов призадуматься или поработать над проблемой выразительных средств для воплощения идеи, как на него немедленно падала тень подозрений и обвинений в формализме.
В «формалисты» забривали, как в рекруты.
Не дав протрезвиться и очухаться.
44 Так, кажется, молодого Ломоносова когда-то забрили в набор прусского короля.
Как в крещении Руси, стадами окрещивали формалистами всех, кто решался заикаться о форме.
На деле, к сожалению, подобных стад не было, — были две-три персоны, честно задумывавшиеся и над вопросами формы. К сожалению, как показывают последствия, их было не больше…
Окрещивать этих кинематографщиков формалистами было так же непредусмотрительно поспешно, как называть людей, изучающих проявления сифилиса… «сифилитиками».
Такой перегиб гонений на известном этапе вполне допустим.
Немного, может быть, переусердствовали, но с этим можно было мириться.
О небрежении к форме; о форме, которую забывают, писал еще Энгельс в письме к Мерингу от 14 июля 1893 года.
«Я должен указать только, что не хватает одного пункта, на котором ни Маркс, ни я в своих работах не останавливались достаточно подробно. В этом отношении мы все виноваты одинаково. А именно — мы все переносили и должны были переносить центр тяжести на то, чтобы выводить политические правовые и прочие идеологические представления и действия, на которые эти представления влияли, из основных экономических фактов. При этом мы из-за содержания не обращали должного внимания на формальную сторону: каким образом эти представления и т. п. возникают… Это старая история: вначале всегда из-за содержания не обращают внимания на форму… Но я хотел бы все же, чтобы в будущем вы обратили ваше внимание на этот пункт»4.
Подзапустила вопросы формы и наша кинематография.
И особенно за последние годы.
А она, забытая, и заныла сейчас, как запущенный зуб.
Мы очень содержательны, но в области формы хромаем на все четыре ноги.
Не в идеологии фильмов наши провалы на сегодня, а в форме.
В форме, не умеющей быть идеологией.
Анекдот сюжета еще туда-сюда благополучен наперекор даже традициям.
Действительно:
он бывает иногда и голосистым и глазастым, несмотря на то, что семью няньками консультаций вспеленут…
Однако не в ухищрениях формализма, действительного или мнимого, надо искать путей излечения киноформы на сей день.
И не только в правильном отображении содержаний.
Хорошая в себе идея.
Прекрасное содержание.
45 А либо агиточный лубок.
Либо на ложно понятых дрожжах развлекательности подымается такое… что просто страх берет.
А из большинства постных щей серятины средней продукции с экрана грустно повис гоголевский нос печального вздоха.
«Скучно на этом свете, господа…»5.
И это — в дни величайшего революционного подъема и энтузиазма.
Форме надо подтянуться.
Грозны ревизоры консультаций.
До рвоты дотошны.
Но никто из этих ревизоров здесь помочь не может.
Здесь помочь способен только тот «последний» ревизор, «неведомый» у Гоголя, который стоит позади их всех.
Очень он мистичен у Николая Васильевича.
От самого господа бога до самой священной особы государя императора Николая Павловича ухитрялись в нем узреть.
Наш попроще будет, хоть и он «внутри» нас.
Здесь дело во «внутреннем партбилете», независимом от при-численности к такому-то райкому.
Внутренний партбилет, независимый от партпринадлежности, должен быть во… внутреннем кармане всех тех, кто кинематографистами переступает пятнадцатый Октябрь.
Он-то и есть тот очень конкретный, собственный, внутренний «ревизор», которому нужно до конца прямо глядеть в глаза и не врать.
К сожалению, он как раз-то и оказывается чаще всех настоящим… Хлестаковым…
Идеологическая хлестаковщина — позади красивых фраз.
А в форме неизбежный спутник… «лабардан»6.
И лабардан формы с головой выдает хлестаковщину в области идеологии.
Известно, что слова даны на то, чтобы скрывать мысли, как говорил не то Талейран, не то Меттерних7.
Экран же был слишком долго немым, чтобы научиться врать.
От консультантов по теме и сюжету можно отбрехаться.
Залить или заговорить зубы.
Но есть пункт, где не наврешь.
Режиссер может часами трепать актерам отвлеченности о том, как следует сделать то-то и то-то.
Но есть момент, когда трепом уже не отвертишься.
«Выйди да сделай. Сам покажи».
Так и не только с актером.
В идеологии «экспликации» наврать всегда можно.
А на деле не выйдет.
Форма — всегда идеология.
46 И форма всегда окажется действительной идеологией.
То есть той идеологией, что действительно подлежит, а не той, в которую рядятся в трепотне разговорчиков.
Вот где зарыта собака.
Заливать об энтузиазме, пафосе или героике легко:
чужие слова можно подзанять в газетке, а произнося их, думать про Марусю, чтобы голосом пожарче звучать. За счет содержания речи жарок отнесут.
А снимать начнешь и резать — никакая Маша не вывезет.
Без энтузиазма ножницы ходили — без энтузиазма и лента бежать будет.
Без ненависти снимал — никакие зверства на экране ненавистью разгораться не будут.
Беспощаден наш экран в «срыве всех и всяческих масок» с авторов фильмов.
Иногда, когда Маруська заходит в самый фильм, вещь становится тогда вовсе уж не об энтузиазме, а про Катю и Машу, Дуню, Парашу или Фому и Ерему.
А экран, немой или звуковой, вопит об этом во все горло.
Форма фильма выдает автора с головкой.
Ловкачи насчет призыва в царскую армию любили притворяться глухими. Их выуживали стреляные воробьи — воинский начальник и призывной врач бесхитростным маневром невзначай роняли за спиной призывника монету.
Неминуемо тот оборачивался.
И «глухарь» бывал изобличен.
Так и с формой, если не рублем идейной полноценности подарит, то непременно где-то гривенником звякнет и фальшь изобличит.
Громадная методологическая работа проворачивается сейчас по овладению и обучению секретам творчества. Кинематографических образов и кинематографической формы.
Но учить ударно в первую голову не форме надо.
И изыскивать или выдумывать надо не форму.
Четко и ясно до конца, что дело в воспитании идейности, в среде творческих работников в первую очередь.
Идеологическое воспитание, а не идеологические «колодки», что имели в виду некие загибщики.
И об этом воспитании говорю я в интересах… формы.
Как старый, опытный, заядлый… «формалист».
На шестнадцатом году революции киноработнику уже нельзя продолжать состоять у революции «на службе» — надо к ней «принадлежать».
Иначе и кино не будет.
Форма прежде всего — идеология.
А идеология «напрокат» больше не выдается.
47 Закрытого распределителя на идеологию в природе не заведено.
А без идеологии, до конца воспринятой творческим работником, чего же от него ждать, как не опошленной обыденности вместо величия окружающих событий и «казенной» точки зрения в отношении того, что должно гореть энтузиазмом стройки социализма?
О достижениях же по линии обретения того нового революционного реализма, которого мы ждем, такими методами еще писал Ф. М. Достоевский Н. Н. Страхову из Флоренции 26 февраля 1869 года:
«… обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив…» («Неизданные материалы Достоевского», ГИЗ, 1931).
Лишь до конца вступив в ряды идей марксистско-ленинской идеологии, творческие работники сумеют включиться со всей ответственностью в осуществление на деле теории и практики ленинизма через кино.
Вот программа той огромной внутренней работы, которую должны ведущие парткадры проделать над теми, кто в рядах партии или вне их призван в непреходящих образах и формах запечатлеть и воспроизвести величайшую эпоху истории человечества.
В этом единственный залог идейной насыщенности нашего кино.
В этом же единственная возможность ее идейной насыщенности.
В осознании идейности до конца и как первоосновы совершенства формы лежит основа дальнейшей победоносности советского кино как самого могучего из искусств.
Как самого могучего оружия культуры в руках пролетариата.
48 НАКОНЕЦ!*
Бывают разные формы драки.
Турниры. Дуэли. Бокс.
Турниры с поднятым забралом.
Схватки со спущенным.
Бокс в открытую.
И бокс под маской.
Французские сеньоры и английские джентльмены практиковали еще способ:
посылали лакея с дубинкой, который избивал неугодного противника.
От этого метода особенно страдали памфлетисты.
Наконец, есть еще способ.
Когда бьют «втемную».
Так избивали арестанты.
Накрывая голову халатом и — коленками в спину. Такие побои, как говорят, не оставляют следов.
В формах литературной драки, где это называется полемикой, пусть в новом качестве, существуют все эти же виды.
Полемика статьями в открытую.
Полемика со скрытым псевдонимом лицом.
Палкам соответствовал бы редакционный «курдюк» из трех-четырех строчек комментария редакции, опрокидывающего нежелательную для него точку зрения автора.
Но бывает и последняя разновидность:
«втемную».
Когда кусок вашей точки зрения накрывается халатом, то есть замалчивается тем, что статью помещают не полностью.
49 Обычно человек, побитый «втемную», молчит.
Я побывал в разных видах драки. Намедни попал в драку последней разновидности. Но не хочу молчать. Ибо правда на моей стороне. А самый вопрос касается не меня, а советской кинематографии.
Какова же была та «крамола», которую редакторский карандаш вычеркнул из статьи моей к юбилею пятнадцатилетия советской кинематографии1 для журнала «Советское кино»?
Я писал примерно следующее:
«Развитие и история советского кино движутся отчетливыми пятилетками.
Из них самая замечательная пока что — четвертая.
Три из них прошли, четвертая наступает.
Четвертая будет наиболее замечательной не только потому, что каждая новая страница в нашей действительности еще замечательнее, чем предыдущая.
Она замечательна еще в другом отношении.
Если первое пятилетие нашей кинематографии было прежде всего этапом хозяйственно-экономического и организационного становления и первых намечавшихся ростков собственной кинематографии, то второе и третье пятилетия являются уже эпохами, резко стилистически очерченными. Эпохами, дающими четко обрисованное лицо советской кинематографии двух меняющихся этапов.
Как последовательные этапы развития, они резко противостоят друг другу.
И меньше всего они противостоят тем, что третья пятилетка — звуковая, а вторая — немая, хотя она и прогремела на всем земном шаре.
Дело в различии стилистическом.
В различии, иногда доходящем до взаимоисключения.
И уж во всяком случае, до сильнейшей принципиальной противоречивости.
Взять любую картину одного пятилетия и сопоставить ее с любой картиной другого, — сопоставления скажут за себя:
“Мать” и “Дезертир”, “Арсенал” и “Златые горы”, “Потемкин” и “Встречный”.
При всем стилистическом разнообразии каждой из [трех] этих [пар] между собой на них лежит в равной степени отчетливый отпечаток принадлежности к одному пятилетию или к другому.
И тут мы вернемся к тому, почему так замечательна будет наступающая четвертая пятилетка нашей кинематографии.
Она будет замечательна тем, что явится синтезом, который включит в “снятом” виде лучшие из достижений взаимоисключающих стилей двух предыдущих этапов…»
50 Эта часть моей статьи оказалась неугодной редакции. Принципиальное это вступление оказалось ампутированным. Остался один «вечер воспоминаний».
Каков мог быть мотив? Только один: несогласие редакции с соотносительной оценкой, которую я даю разным этапам нашего кино.
В чем могла быть сущность несогласия? В том, что, по мнению редакции, черты, которые я жду от четвертого пятилетия нашего кино, она насильственно желает и заставляет видеть на продукции пятилетия 1929 – 1934.
Редакция не возражала против моей точки зрения, а изъяла ее из обращения.
Поэтому я волен предполагать за ней любые мотивы. Она по ним не высказалась. Но я думаю, что мотивы были именно эти.
К этому, вероятно, еще присоединялось обычное трафаретное обвинение в «пессимизме», в «недооценке творческой потенции» и «неверии в мощь советского кино».
Ведь так именно из номера в номер на страницах газеты «Кино» «прорабатывался» Н. Зархи2 за его выступление на съезде писателей.
Только люди, весьма слабо ориентирующиеся в диалектике развития и в вопросах о том, как элементы одних этапов могут присутствовать внутри другого, были способны в призыве Н. Зархи — не утрачивать достижений второго пятилетия на рубеже вступления в четвертое — расслышать бредовый лозунг: «Назад к “Потемкину”, к “Арсеналу”, к “Матери”!»
Между тем качества, вносившиеся пятилетием вторым и пятилетием третьим, весьма различны.
Сличая их, хочется вспомнить слова Белинского: «… как противоположен был пушкинский период карамзинскому, так настоящий период противоположен пушкинскому… Период пушкинский отличался какою-то бешеною маниею к стихотворству; период новый еще в самом начале оказал решительную наклонность к прозе»3.
Одобрение Белинского целиком на стороне пушкинского периода.
Но здесь важно другое. Обусловленные разными историко-социальными предпосылками, две упомянутые пятилетки нашего кино, однако, отличаются между собой именно тем же.
Понятно, что речь здесь идет о противопоставлении поэзии и прозы в литературном понимании этих терминов, а не в обывательском!
Действительно, отличительным разграничением обеих эпох было преобладание поэзии в первой. Прозы — во второй. В строе вещей. В специфике выбора средств воздействия. В образной и композиционной их структуре.
51 Этап поэзии и этап прозы.
Но было бы громадной ПОЛИТИЧЕСКОЙ ошибкой по отношению к прозаическому пятилетию прилагать ту же характеристику, которую Белинский дает постпушкинской эпохе: «… но, увы! Это было не шаг вперед, не обновление, а оскудение, истощение творческой деятельности…» Много есть влюбленных в первое пятилетие, готовых отрицать всякие заслуги за вторым и длить цитату еще дальше: «… деятельность и жизнь кончились: громы оружия затихли и утомленные бойцы вложили мечи в ножны, почили на лаврах, каждый приписывает себе победу, и ни один не выиграл ее в полном смысле сего слова…» (Белинский, Литературные мечтания)4.
Подобные настроения мы решительно должны клеймить. Вот это были бы близорукость, ошибочность, пессимизм.
Но мы не менее жестоко должны возражать тем, кто за вторым пятилетием старается закрепить безупречность и желает смазать те элементы односторонности, которые свойственны и ему не менее, чем — по другой линии — периоду предшествующему.
Если первый этап иногда в ущерб тематическому углублению умел захватывать зрителя революционной тематикой, всеми средствами и достижениями им создававшейся и созданной кинопоэтики и мастерства киноязыка, то второй период круто порывает почти со всеми элементами киновыразительности, характерной для первого.
Этому частично способствует и не полная еще овладенность звукотехникой. Но в основном — дело в принципиальных установках, характерных для данного этапа.
Взамен — этот период прозы выдвинул требования на проблемную углубленность, на психологический образ человека, на фабульно замкнутый сюжет.
Я недаром говорю «выдвинул требования», ибо далеко не всегда этот период умел оказываться на высоте своих же требований.
В этом отношении, может быть, наиболее благополучным был «Встречный», особенно резко полярный в отношении периода предыдущего.
Нужно быть самовлюбленными или слепыми, чтобы не видеть односторонних ограничений обоих периодов наравне с их полноценными вкладами в дело общего культурного развития.
И нужно быть ослепленным или близоруким, чтобы не предсказывать и не предвидеть, что последующий этап должен стать этапом синтеза, вобравшим в себя все лучшее, что вносили или прокламировали предыдущие стадии.
Вчера мы могли это предугадывать и предвидеть. Вчера можно было не печатать наших предвидений и предположений.
Сегодня мы это видим. Сегодня мы об этом можем говорить. Сегодня об этом за нас может сказать это же самое с экрана прекрасный фильм «Чапаев».
52 На чем базируется замечательное достижение «Чапаева»?
На том, что, не утратив ни одного из достижений и вкладов в кинокультуру первого этапа, он органически вобрал без всякой сдачи позиций и компромиссов все то, что программно выставлял этап второй.
Взяв весь опыт поэтического стиля и патетического строя, характерного для первого этапа, и всю глубину тематики, раскрываемой через живой образ человека, стоявший в центре внимания второго пятилетия, Васильевы сумели дать незабываемые образы людей и незабываемую картину эпохи.
Примечательна композиция этого фильма. Это не возврат к старым сюжетным формам, снятым на первом этапе нашего кино. Это не «назад к сюжету». А именно: «Вперед к новому виду сюжета».
Сохраняя эпическую форму, популярную для начала нашего кино, авторы внутри ее сумели обрисовать такую яркую галерею героических личностей, как это раньше удавалось разве только замкнуто фабульным традиционным сюжетам. Шекспир? Продолжатель Шекспира? Несомненно, если и не правнуки Лира, Макбета или Отелло. «Чапаев» поэтикой своей композиции примыкает не к ним. Но тем не менее и он в пределах своего стиля может числить Шекспира — Шекспира не менее замечательной драматургии — Шекспира исторических хроник.
Появление «Чапаева», я думаю, кладет конец распре этапов.
Хронологически «Чапаев» открывает четвертое пятилетие нашего кино.
Принципиально — тоже.
Появление «Чапаева» знаменует начало четвертой пятилетки советского кино — начало пятилетия великого синтеза, когда все достижения всей предыдущей эры советского кино в бескомпромиссно высоком качестве становятся в то же время достоянием многомиллионных масс, заряжая их новой энергией героизма, борьбы и творчества.
Победа «Чапаева» — первая победа на этом пути.
Никто из нас никогда не сомневался в великой мощи нашего кино.
Но мы не хотели провозглашать великими победами то, что, по нашему мнению, не до конца этого заслуживало. Мы отмалчивались на многие картины.
Но это был не пессимизм.
Это был критерий высокой требовательности к своей кинематографии.
Зато сейчас, в дни большого праздника советской кинематографии, мы с полным и обоснованным чувством громадной радости можем воскликнуть при этом новом бескомпромиссном доказательстве нашей киномощи:
— Наконец!
53 СРЕДНЯЯ ИЗ ТРЕХ*
Как я понимаю, редакция для настоящего юбилейного номера ждет от творческих работников кино прежде всего материала автобиографического. И в частности, материала о том — какими путями они пришли и приходили в советскую кинематографию.
Я думаю, что это очень правильное желание. Особенно когда дело касается работников «первого тура» советского кино, когда после первого пятилетия оно, став на собственные крепкие ноги на собственной твердой почве, впервые сказало свое собственное веское слово в общей истории кинокультуры. Это пожелание редакции в отношении «первого тура» (если будет позволено по аналогии приложить к киноистории тот же термин, которым обозначаются этапы войн и революций последних десятилетий) правильно не только в порядке удовлетворения, может быть и законного, «исторического любопытства».
Считая год революции за десять, — советская кинематография может считаться древней: сто пятьдесят лет не шутка!
Больше того.
Здесь личная история, вернее, история личного прихода каждого работника в кино, во многом становится куском общей истории того, как складывалась и из чего составлялась советская кинематография как некое органическое и стилистическое целое. Откуда и как привносились элементы того, что потом слилось в очень определенный и чеканный облик стиля советской кинематографии, на определенном этапе занявшей положение ведущей кинематографии мирового экрана, совершенно так же, как в свое время эта роль была за Скандинавией, Италией, Америкой или Германией.
54 Основная предпосылка к ведущей роли нашего кино пишется коротко и выражается одним словом: Октябрь. Или двумя: Октябрьская революция. Это было необходимо, и этого оказалось достаточно, чтобы гигантским порывом творческого веления выбросить вперед технически наиболее слабую, но горевшую самым передовым идеологическим энтузиазмом советскую кинематографию на первое место [в] мировой кинематографии.
Тем более интересно проследить, как отдельные работники по своим линиям, через свои области, через свой род деятельности и занятий стекались и приходили в кинематографию, сплачиваясь в некий единый железный фронт, определивший при всем разнообразии индивидуальных стилистических разрешений до конца отчетливо обрисованное лицо первого кино первого самостоятельного художественного этапа.
Когда и где сквозь предыдущую деятельность, на чем и как в предшествующих занятиях стали вырабатываться и выкристаллизовываться в том или ином работнике те черты, которые он творчески вносил в дальнейшем в коллективный комплекс того, что закрепилось впоследствии как «советский стиль» кинематографии определенного этапа?
Для данного случая это значительно больше, нежели личные мемуары. Это восхождение к творческим истокам того, что нарастало могучим напором пафоса революции, собираясь в мощный поток единого русла советского кино.
Не забудем, что в период ранних двадцатых годов мы шли в советскую кинематографию не как в нечто уже сложившееся и существующее. Вступая в какие-то ряды, входя в нее, мы шли не как в некий уже отстроенный город с центральной артерией, боковыми улицами влево и вправо, с площадями и общими местами или с кривыми переулочками и тупиками, как сейчас развернулась стилистическая кинометрополия нашего кинематографа.
Мы приходили как бедуины или золотоискатели. На голое место. На место, таившее невообразимые возможности, из которых и посейчас еще возделан и разработан смехотворно малый участок.
И в хаосе разноречий, разнообластности происхождения мы оседали нашими шалашами, разбивали наши палатки и, будучи выходцами из всевозможных областей культуры и прежней деятельности, мы вносили в общий лагерь продукты опыта, накопленного по ту сторону его рвов.
Частный род деятельности, случайное прежнее занятие, непредполагаемая специальность, неожиданная эрудиция — все шло в сторону того, чему еще не было писаной традиции, установленной закономерности четко поставленных стилистических требований и сформулированных положений спроса.
55 Был пафос революции. Был пафос революционно нового. Была ненависть к буржуазно возделанному. И дьявольская гордость и жажда «побить» буржуазию и на кинофронте.
Время единственное. Время неповторимое. Ибо это было первое сражение, данное новой революционной идеологией по линии культуры. И сражение, выигранное наперекор цензурам, жандармским дубинкам и подлым кривым ножницам буржуазных перемонтажеров. Рейды советской кинематографии неизбежно удавались в самом глубоком тылу наиболее враждебных буржуазных оплотов и стран. Эти победы для нас самих же становились неожиданностью. Мы меньше всего думали удивлять или покорять Запад. Работая, мы видели перед собой свою замечательную, свою новую страну. Служить ей и ее интересам было основной нашей задачей, неизменной и посейчас.
И я помню наше общее недоверчивое изумление, когда внезапно фильм за фильмом стали пробивать духовную блокаду Запада, сменившую блокаду огнем и мечом, из которой только что начала выходить молодая Страна Советов. И только по этой линии мы, может быть, преуспели больше всего, ибо долг наш перед нашей собственной страной далеко еще не оплачен. И на вступающий этап нового подъема нашего кино разрешение этой задачи ляжет ударной работой.
Из всего сказанного явствует, что, собственно, предыстории кинематографических автобиографий могут внести не только историческую полезность для будущих исследователей. Они дают и немало принципиально важного. Ведь сейчас как никогда отчетливо стоит осознание культурной преемственности так называемой «специфики кино» от иных смежных видов искусства. Теория «самозарождения» кино давно изжита. И это осознание стоит не как отвлеченная академическая тема или эстетическая проблема, а как совершенно конкретное указание для работы, как совершенно конкретный указатель к выходу из ряда принципиальных затруднений, стилистических промахов и тупиков, куда моментами заворачивает кино, особенно с тех пор как оно зазвучало. Нужно требовать от киноработников этого этапа детальных данных об их прежней творческой работе и о том, как эта работа перерастала в их киноработу.
Делаю первую попытку в этом направлении в надежде, что кое-что из этих воспоминаний может иметь кой-какой интерес и за пределами простого мемуарного вечера.
Не вдаваясь слишком в теоретические дебри по поводу специфики кино, можно остановиться на двух ее признаках.
Эти признаки, в общем, свойственные искусствам вообще, с особой ответственностью проступают именно в кинематографической работе.
56 Фотографическим путем берутся фактические слепки-отпечатки реальных явлений и элементов реальности. Эти слепки-отпечатки, если угодно — фотоотражения, сочетаются в некоторое построение.
Как отпечатки, так и сочетания их допускают любые степени искажения. Технически неизбежные или волево преднамеренные.
И результаты колеблются от точного натуралистического сочетания видимой взаимосвязи явлений, через реалистическое внутреннее осмысление и переосмысление взаимосочетаний, до полной перетасовки в никак не предвиденной и не предусмотренной природой и порядком вещей формалистической игре.
Кажущийся по отношению к нерушимому природному status quo16* произвол этого дела менее произволен, чем кажется.
Он иногда неосознанно, но всегда неизбежно определен социальными предпосылками композитора кинопроизведения. Он большей частью этими же предпосылками направляет автора с сознательной тенденциозностью.
Классово определенная тенденциозность лежит в основе этого кажущегося произвола в кинематографическом обращении с тем, что находится или что становится перед объективом.
В первом случае мы имеем так называемый документальный фильм, во втором — художественный.
Различные по природе своего фактического проявления и осуществления (факт или фиксация представления), они перед объективом, «как перед богом», по этим линиям равны.
Хотя в этом двояком процессе (частично и для пределов этой статьи) мы и хотим видеть черты специфики, но нельзя, однако, отрицать, что во многом точно так же работают и другие искусства — смежные и не смежные (хотя и трудно найти искусство, не смежное с кино).
Что же в таком случае останется по этим линиям все же за спецификой кино? И можно ли продолжать упирать на эти признаки как на нечто киноспецифическое? Можно. Ибо специфика кино по этой линии не столько в самом явлении, сколько в степени его наличия именно в кино. В степени обнаженности и в масштабе этих черт в киноработе.
И музыкант берет шкалу звуков, и живописец — гамму тонов, и литератор — многословный ряд, — все они черпают в равной мере из природы.
Но масштаб неизменного фрагмента действительности у них несравненно меньше и однозначнее, а потому нейтральнее и гибче в сочетаниях, которые теряют подчас всякую видимость комбинирования и сопоставления и кажутся одной органической цельностью.
57 Трехзвучие или аккорд кажутся органической единицей. Ибо сочетание трех монтажных кусков (и чем более коротких, тем больше) всегда воспринимается тройным столкновением, толчками трех последовательных изображений.
Синий тон накладывается на красный. И все «читают» результат — фиолетовым, а не «двойной экспозицией» красного и синего. И наконец, эта же дробленая однозначность в области словесных фрагментов и слов допускает уже возможность любых выразительных вариаций. С какой легкостью язык по смыслу разграничивает такие, например, три «нюанса»: «не освещенное окно», «темное окно» и «неосвещенное окно».
А попробуйте эти же нюансы выразить композицией кадра! И есть ли вообще такая возможность?
И если есть, то какими сложнейшими путями предварительного контекста придется нанизывать кинокусок на кинонитку, чтобы в последнем из них черная дыра прямоугольника в стене «зазвучала» в одном случае именно «темным», а в другом случае именно «неосвещенным» окном?
Сколько на это потребуется остроумия и изобретательности в предварительных и последующих сопоставлениях, чтобы добиться того же эффекта, который в словесном выражении делается шутя?
Природа кинокадра сильно отлична от природы слова, звука или всего иного.
В отличие от них комплексность кинокуска, «кадра» гораздо более туго поддается самостоятельной обработке. И поэтому взаимная работа кадра и монтажа кажется гиперболизованной картиной этого процесса, свойственного всем искусствам, но в таком масштабе, что оно уже звучит новым качеством.
Так или иначе, рассматриваемый с точки зрения сопротивления материалов кинокадр в процессе обращения с ним, пожалуй, упорнее гранита. Эта сопротивляемость для него специфична. И тяга его к полной фактической неизменяемости, пережившей все этапы загибов и перегибов, гнездится глубоко в его природе.
Это его упорство во многом определило богатство форм и разнообразие монтажного стиля.
Мы знаем, как обезличивается произведение, когда мало стойкое классовое сознание получает в руки еще и материал слишком гибкий и мало сопротивляющийся.
И вот мы вернулись к тому, что кинематограф более, чем другие искусства, в более широких масштабах вынужден отчетливо выявлять тот процесс, который микроскопически производится в каждом искусстве.
Минимально искаженный природный фрагмент — кадр, и большое остроумие в их сочетании — монтаж.
Разработкой этих проблем особенно занималось разбираемое нами второе кинопятилетие.
58 В пристальности своего интереса к ним оно доходило до эксцессов и до абсурдов. Минимальная изменяемость явления и предмета перед объективом вырастала за пределы законной степени и нормы — в теорию документализма.
Законная необходимость сочетания этих фрагментов реальных изображений вырастала в монтажные концепции, хотевшие заменить собой подавляющее количество элементов киновыражения.
А между тем в нормальных рамках эти черты и проблема культурного с ними обращения входят в круг проблем любой кинематографии.
И вместе с тем эта часть проблемы никак не противостоит, не противопоставляется и не собирается собой замещать другие проблемы. Например — проблемы сюжета.
Больше того, она так же отчетливо стоит перед кино сюжетным, как и перед тем, которое называлось «бессюжетным».
Пожалуй, даже еще серьезнее. Не только судя по образам того, что мы видим сейчас на экране, но и в порядке принципиального предвидения.
Не имея возможности облокачиваться на эмоциональное воздействие своего «ослабленного сюжета» в той же степени, как это может делать и делает сюжетное кино, бессюжетное кино должно было больше рассчитывать на принципы и мастерство пластического воплощения. Volens nolens17* ему приходилось быть и становиться квалифицированным в области киноязыка и киноформы.
Более благополучно обставленное сюжетное кино во многом выезжает на фабульном анекдоте, игнорируя все иные средства эмоционального и идеологического воздействия на зрителя.
Но вернемся к самому двоякому процессу, указанному вначале, как особенно характерному для кино. Если именно он столь характерен для кино и как таковой особенно отчетливо выступил в период средней из трех прошедших пятилеток кино, то в предыстории творческих биографий работников этого периода будет интересно проследить, как именно эти две черты возникали, вырабатывались и развивались в их предкинематографических работах.
Все дороги того периода приводили в этот Рим. Все как-то двигалось в этом направлении. И какова была моя личная дорожка, приведшая и меня туда же, я и постараюсь изложить.
Обычно началом моего «кинематографизма» считается моя постановка «На всякого мудреца довольно простоты» Островского в Первом рабочем театре Пролеткульта (Москва, март 1923 года). Это верно и неверно. Неверно, если основано на том, что постановка эта включила маленький специально снятый комический 59 фильм, к тому же еще «вмонтированный» по всем правилам монтажного переплетения в ход действия на арене нашего театра. И гораздо более обоснованно, если дело касается общего характера спектакля, уже отчетливо нашедшего в себе оба элемента вышеуказанной «специфики». Разберемся в них по порядку.
Под первым признаком мы отмечали кинематографическую тенденцию, которая стремится брать явления и элементы их в минимальном искажении, — установку на фактическую реальность элемента и фрагмента в себе.
Мы указывали на обоснованную специфичность этой черты, на нормальность ее в определенных пределах. Отмечали и эксцесс по этой линии в теории документализма.
Если искать по этой линии, то начало моих кинотенденций надо отодвинуть еще на три года вспять к постановке «Мексиканца»1 (Москва, сезон 1919/20 года), которая делалась мною совместно с В. С. Смышляевым.
И одна из черт фактического моего участия и результат его выразились как раз в элементе этой ставки на непосредственность явления — элементе кинематографизма, в отличие от «игры реакции на явление», элемента сугубо театрального.
Речь идет о сцене бокса.
Сюжет, взятый у Джека Лондона (обработанный обоими режиссерами совместно с Б. Арватовым), довольно наивен по существу, но в настроениях и требованиях 1920 года обладал достаточной эмоциональностью, чтобы захватывать зрителя вопреки некоторой малоубедительности самого сюжетного узла.
Сюжет таков. Некоей революционной мексиканской группе нужны деньги на революционную работу. Денег нет. И молодой парень — мексиканец — вызывается участвовать в чемпионате бокса, чтобы раздобыть эти деньги. По уговору, с администраторами он должен дать себя побить за определенную сумму. Вместо этого он побивает чемпиона и берет громадный куш приза и проценты с выручки от продажи входных билетов.
Ознакомившись сейчас несколько обстоятельнее на местах как со спецификой революционной борьбы в Мексике, так и с системой чемпионатов бокса, мне было бы несколько страшно решать подобный сюжет хотя бы по этим данным, не говоря уже о крайне малой идеологической убедительности сюжета. Но, повторяю, времена были иные. Иными были и требования. Вспомните успех не менее невероятных «Красных дьяволят»2.
Так или иначе, кульминацией в спектакле был бокс на ринге. По доброй мхатовской традиции матч должен был идти за кулисами (вроде как бой быков в последнем акте «Кармен»). И на сцене в волнениях действующих лиц должны были отраженно играться перипетии боя и разные переживания по-разному заинтересованных лиц.
60 Первое, что я сделал (перерастая из художника-декоратора, в качестве которого я был приглашен, в сопостановщика), — было предложение вытащить ринг на сцену. Больше того: вытащить его даже со сцены и установить в центре зрительного зала, то есть в обстановке реального расположения матчей бокса.
В этом предложении, собственно, уже ясно обозначалась тенденция к ставке на конкретность фактического явления. Если хотите — на факт вообще. Потому что если исход любого раунда и перипетии бокса были строго распланированы заранее, — самый бой шел не в изобразительно-стилизационном порядке, не в подобии «фигурного танца», а совершенно реальным и конкретным образом. Предрешенность исхода раундов и боя в целом отнюдь не умаляет документальной подлинности и реализма нашего боя.
Этот план поведения наших молодых рабочих-актеров на ринге, кроме всего прочего, во многом принципиально выпадал из того, что они проделывали в остальном ходе спектакля. Если там средствами их воздействия было переживание, вызывавшее сопереживание (они работали в системе Станиславского), то здесь они воздействовали на зрителя еще и несколько иным образом — «реальным деланием».
Если там воздействия работали интонацией, жестом, мимикой, то здесь вступали уже не изобразительные, а реальные факторы воздействия: реальная борьба, физическое падение тела, фактическая одышка от усилий, блеск реально вспотевшего торса и незабываемое щелканье звука удара перчаток по напряженным мышцам и коже.
Иллюзорно изобразительная декорация, хотя и условная, уступила место реально отделанному по всем требованиям техники рингу (правда, не совсем в центре зала, — бич всяческой театральной затеи — пожарная охрана — вынудила придвинуть его к просцениуму, — и замыкание круга вокруг ринга дополнилось актерами, игравшими толпу, расположившись на местах по линии портала. Прием, совсем недавно воскрешенный вахтанговцами в малоудачной инсценировке «Человеческой комедии» для сцен «в театре»).
О том, что установка у меня была именно на эту вещную конкретность, на «фактичность» средств воздействий, у меня сохранилось еще своеобразное негативное подтверждение. Год-два спустя я, уже не работая в театре Пролеткульта, как-то привел на спектакль «Мудреца» Вс. Эм. Мейерхольда. (В тот период я переживал временный рецидив «театральности» с острым креном в эстетику условного театра.)
Как сейчас помню свой вопрос юного прозелита, обращенный к создателю условного театра. Вопрос касался того — не является ли подобное мое разрешение своеобразным «кощунством» против норм театральности и разрывом природы театра, поскольку 61 воздействие здесь базируется не на условно театральном элементе, а на фактическом и реальном, то есть на чем-то вроде «удара ниже пояса» для театра?
Ответ был туманный. И ответа я уже не помню. Но в самом вопросе интересно отметить собственное, уже тогда имевшееся ощущение этого нового, иного фактически материального элемента внутри театральной постановки.
Элемент этот в последующей же моей постановке «На всякого мудреца довольно простоты» (сезон 1922/23 года) должен был всплыть с новой силой.
Эксцентрика постановки, доводившая все элементы театра до парадокса, и эту линию обнажала до конца в гротеске сопоставления.
В ней эта тенденция особенно резко сказалась в ставке не на иллюзорно-изобразительное игровое движение, а на физический факт акробатики: жест перескакивает в акробатику, ярость решается каскадом, восторг — сальто-мортале, лирика — восхождением на «мачту смерти»…
Эксцентрический гротеск стиля постановки допускал перескок одного типа выражений в другой и самые неожиданные переплетения обоих.
Но подробно сказать о «Мудреце» интереснее еще по другому поводу (см. ниже).
В постановке «Слышишь, Москва?»3 (1923 год) эти две разобщенные линии «реального делания» и «изобразительного представления» переживают своеобразный краткий синтез в своеобразии техники актерской игры. В соответствии с духом всего тогдашнего «левого» крыла театра этот принцип фактической работы и фактического действия локализировался на реальной работе двигательного проявления того, что изображалось актером.
Тема эта достойна собственного критического изложения. И не без пользы вообще. Здесь же мы отмечаем этот принцип, один из основных принципов тогдашних учений об игре актера, лишь постольку, поскольку в нем временно нашла убежище исследуемая нами кинотенденция и поскольку в нее «свернулась» парадоксальность «Мудреца», в пределы формы, отвечавшей рамкам театра, после того как она наигралась эксцентрикой их обнаженных сопоставлений.
Так или иначе, оба эти начала, однако, на следующей постановке — «Противогазы»4 С. Третьякова (сезон 1923/24 года) возникают с еще большей непримиримостью и приводят к внутреннему разрыву противоречивости этих тенденций внутри ее настолько, что, будь эта постановка кинофильмом, он бы… лег, как говорится, «на полку».
В чем же было дело? «Борьба» начал материально-фактического и фиктивно-изобразительного, — добрососедски уживавшиеся 62 рядом, когда дело шло о гротеске и эксцентрике, и сумевших синтетически сочетаться тогда, когда дело шло о мелодраме, — в этой новой постановке привела к полному их раздору и разрыву.
Эта драма захотела реализоваться на той же несводимости обоих рядов, которая вполне уместна в эксцентрике и гротеске (где несводимость обоих рядов — один из предпосылочных признаков жанра).
И драма эта (в постановке) села между двух стульев. Она теряла одно, не приобретая другого. Получалось подобие крыловского лебедя, рака и щуки. Рак и щука тянули в разные сферы восприятия, а бедному лебедю синтеза никак не удавалось вознестись в небеса. Воз на месте не остался. Воз разлетелся в куски. Возница ушел в кино.
А все потому, что режиссуре пришла в голову чудная мысль: сыграть пьесу, трактующую о взрыве на газовом заводе и о героизме коллектива рабочих, на… реальном газовом заводе в Москве, за Земляным валом.
И тут-то материальный факт заводского интерьера ни на какие соглашения с театральной фикцией не шел.
Завод существовал сам по себе. Представление внутри его — само по себе. Воздействие одного с воздействием другого не смешивалось.
И громадные турбогенераторы завода вчистую поглотили театральную пристроечку, убого приютившуюся рядом с блестящей чернотой их цилиндрических тел.
Вместе с тем пластическое обаяние реальности завода оказалось таким сильным, что линия фактического материала реальности внутри театральной фикции возгорается новым увлечением. Забирает все целиком в свои руки и… вынуждена покинуть рамки того искусства, где ей полновластной и единоначальной хозяйкой быть не пристало.
Эта тенденция вытягивает нас на кино.
Но на этом «приключения» этой черты нашей театральной работы не обрываются. Наоборот. Выйдя на экран, они пышно расцветают тем, что можно было бы назвать «типажной» тенденцией.
Эта «типажность» — столь же типичная черта разбираемого пятилетия кино, как и его «монтажность».
Причем я отнюдь не хочу ограничивать понятие «типажности» в какой-либо мере собственными работами, как и «монтажность».
Это были две черты, характернейшие для тогдашних тенденций кино. Они были как бы обнажением и гипертрофией тех двух черт, которые мы вначале (и для данной статьи) выбрали и отметили как в нормальном объеме специфические для всякого кино.
Мало того, я еще хочу отметить, что «типажность» этого периода надо понимать шире, чем не смазанное гримом лицо перед объективом и замену актеров «натурально выразительным человеком».
63 «Типажность», на мой взгляд, обнимает и очень типичную специфическую установку по отношению к явлениям и событиям, включавшимся в содержание фильма.
В отношении их был тот же метод минимального вмешательства — в данном случае драматургического — в естественный ход и сочетание событий.
В этом понимании до конца «типажен» сюжет, например, «Октября».
Типажная тенденция, как видим, гнездится и может гнездиться и внутри театра. И может даже тянуть к переходу из театра на кино. И выйдя на кино, пышно там стилистически разрастаться.
Но этого, конечно, недостаточно, чтобы на определенном этапе стать элементом стиля целого движения внутри целой кинематографии.
Для этого нужно, чтобы наличие подобной тенденции и возможности было подхвачено и вскормлено спецификой социального положения тех, кто дорабатывал ее до крайних пределов стилистического заострения.
Чем же была эта тенденция?
Это была тенденция, страстно подхваченная увлечением тем, что [мне] в качестве кинематографиста впервые виделось вокруг себя. Гипертрофия пиетета, восторга и удивления перед тем, что начинаешь видеть вокруг себя в строящейся социалистической действительности.
Если предпосылки к «типажному методу» (понимаемому широко и не только в отношении лиц, а как показатель определенного отношения к действительности через киноаппарат) гнездятся внутри ряда специфических элементов театра, на которые я попытался указать, то стилистическое закрепление его в кинематографии и расцвет его несомненно связаны уже с этими новыми чувствами и отношениями к действительности. С чувством «открытия» нас окружавшей замечательной действительности.
Чувство «открытия» действительности базировалось на том, что большинство из так воспринявших и так увидевших революционную действительность было людьми, «пришедшими» к революции.
Многие из нас участвовали в гражданской войне, но чаще по линиям техническим, а не перспективно ведущим, — во многом вне точного представления, к чему и куда шли, чему способствовали и куда помогали вести.
И выйдя из гражданской войны, многие из нас впервые обрели вид того нарождающегося социалистического общества, которое сейчас уже является совершившимся фактом.
Эта «первая встреча» с действительностью революционного достижения, как всякая первая встреча, не могла не быть полной восторженной робости и боязни прикосновения.
64 Эта передача в плане минимальной «прикосновенности», минимального навязывания своей воли, максимального соподчинения себя ей в показе, отразившаяся в «типажном методе», несомненно глубоко связана со спецификой формы прихода к революции тех, для кого на большом этапе это продолжало пребывать методом воплощения этой действительности.
Это были не вышедшие из революции люди, а к ней приходившие, в нее вступавшие.
И надо было немало лет (здесь уместно вспомнить последнюю вспышку рецидива РАППа в вопросе «своих» и «не своих»), пока мудрой тактикой партии эти пришедшие к революции попутчики не ощутили и себя окончательно плотью от плоти и кровью от крови революционного дела и строительства социализма.
Это ознаменовало и глубокую переустановку в творческой направленности. Если первый этап шел под знаком открытия революционной действительности для тех, кто пришел в нее, то на последующем этапе стало лозунгом «раскрыть» и «вскрыть» ту социалистическую действительность, в создании коей они почувствовали себя равноправными и равнообязанными.
Метод, отражавший одно взаимоотношение с действительностью, не мог не сдвинуться в новую область, когда сдвинулось само мировоззрение и мироощущение себя внутри его.
Начало этого сдвига мы ощущаем сейчас.
И методологическая растерянность кинематографии на сегодня есть положительный показатель на перестройку метода кино по новым путям в соответствии с новым самосознанием кино и кинематографистов после исторического постановления от 23 апреля5.
Так или иначе, «типажность», вскормленная, на мой взгляд, соответствующими указанными предпосылками, черты которой можно разглядеть и в театральной работе, становится тоже одним из специфических признаков кино того времени.
Но обратимся сейчас ко второй черте «специфики» кино — к монтажному началу. И посмотрим — где и когда оно определялось у меня в прежних работах, прежде чем на кино я примкнул к тому общему движению, в котором был одним из самых неуемных «рыцарей» по этой линии.
Эти тенденции в отчетливой форме проступают в постановке того же «Мудреца» (1923 год). О ней я уже говорил, что она была парадоксальным заострением до конца всех и всяческих элементов и черт, свойственных театру и приемам театральных постановок; своеобразным reductio ad absurdum18* театральной концепции: комическая трактовка перескакивала в клоунаду, текст — в акробатику, гнев — в сальто-мортале, радость — в каскад.
65 И среди этого эксцентрического буйства, включавшего даже упомянутый маленький комический кинофильм, можно найти и первый образчик резко выраженного монтажа. В явлениях восьмом и десятом второго акта «Мудреца» в постановке Рабочего театра Пролеткульта.
Движение действия в пьесе у Островского таково: в нем сплетение целого ряда интрижных моментов. Мамаев подсылает своего племянника Глумова к собственной жене, чтобы быть спокойнее. Глумов идет дальше указаний дядюшки. Мамаева принимает ухаживания за чистую монету. В то же время Глумов, пользуя ее протекцию по одной линии, затевает с Мамаевым сватовство к племяннице Турусиной, скрывая это дело от Мамаевой. Диапазоном ухаживания за тетушкой надувает дядюшку. Льстя дядюшке, устраивает с ним обман тетушки.
Российский Растиньяк — Глумов в комедийном плане повторяет все ситуации больших страстей и крупных денежных операций, проделываемых французским прототипом. Сквозь комедийные персонажи сквозят Нусинген и Дельфина. Мадам де Боссе. В финале комической катастрофы Глумова звучит трагическая развязка с историей женитьбы Люсьена де Рюбампре.
Тип Растиньяка в России еще в пеленках. Делячество бальзаковского размаха только-только начинает возникать и оформляться в государстве Российском. Карьера — еще не страшный призрак золота, крови, грязи и преступления. Она еще пока что вроде детской игры между дядюшками и племянниками, тетушками и их ухажерами. Это еще семейный масштаб. Еще не крупная игра больших интересов. Отсюда — комедийность. Но так или иначе — полная оснащенность интриг и хитроумных сплетений ходов действующих лиц. Хитросплетений… Хитросплетений переплетающихся интересов… Игры на два фронта. Игры на два лица… И как бы отсюда возникает… хитросплетение этих двух явлений. В форме монтажной перерезки этих двух явлений.
Нудная последовательность «режиссерских» предначертаний Мамаева и кропотливое исполнение его ремарок Глумовым вдвигается в одновременность. Перемежение «инструкций» дядюшки и «атак» на тетушку обнажает и заостряет достаточно неприглядную роль сводника Мамаева, снабжая ее веселостью клоунады. Наигранное лицемерие любовных объяснений Глумова еще явственнее наиграно. Быстрая перерезка двух диалогов убыстряет темп и веселость самого комизма ситуаций.
Сцена при постановке «Мудреца» представляла собой круглый ковер, на манер цирковой арены, обшитый красным сукном наподобие барьера. На три четверти вокруг сидели зрители. В глубине стоял перед полосатой тиковой занавеской маленький повышенный помост с боковыми сходами.
66 Сцена с Мамаевым19* ведется внизу «на манеже», как мы выражались тогда, сцена с Мамаевой — на помостике. И вместо плавной смены явлений Глумов в нашей постановке летает от одного к другой и от одной к другому. Проводит фрагмент диалога с одной, чтоб, оборвав, продолжить начатый фрагмент с другим. Финальные реплики одного ряда фрагментов, сталкиваясь с начальными другого, приобретают новый смысл, иногда каламбурную игру слов.
Сами перескоки дают как бы цезуры между сыгранностью отдельных моментов.
Наличие третьего, не участвующего в разговоре и как бы отсутствующего, дает еще эффект иллюстративной врезки к той или иной реплике диалога двух других. Так, например, при словах «она — женщина темперамента сангвинического» артистка Янукова (Мамаева) делала соответствующую мимико-интонационную игру, как бы врезаясь новой «перебивкой» в разговор, шедший про нее. То же у Штрауха (Мамаев) в отношении диалога на помостике20*. Бытовые диалоги Островского приобретали неожиданную игривость, отвечая тому жанру цирковой клоунады, в котором мчался весь спектакль.
Вот примерная, по памяти восстановленная вязь «хитросплетения» этих двух диалогов.
Начало явления идет по Островскому. Затем:
1) Мамаев. Да вот еще одно тонкое обстоятельство. В какие отношения ты поставил себя к тетке?
Глумов. Я человек благовоспитанный, учтивости меня учить не надо.
Мамаев. Ну вот и глупо, ну вот и глупо. Она еще довольно молода (кажется, в этом месте делалось появление Мамаевой на помостике. — С. Э.), собой красива (Мамаева гарцевала по помостику в «ослепительном» наряде и перьях), нужна ей твоя учтивость! Врага, что ли, ты нажить себе хочешь?
Глумов. Я, дядюшка, не понимаю.
Мамаев. Не понимаешь, так слушай, учись! Слава богу, тебе есть у кого поучиться. Женщины не прощают тому, кто не замечает их красоты.
Глумов. Да, да, да! (На перебеге.) Скажите! Из ума вон. (Игралось и как конец диалога с Мамаевым и как изумление при виде тетушки.)
67 2) Мамаева. Целуйте ручку, ваше дело улажено21*.
Глумов. Я вас не просил.
Мамаева. Нужды нет, я сама догадалась.
Глумов (целует руку). Благодарю вас (берет шляпу).
Мамаева. Куда же вы?
Глумов (на полпути вниз). Домой. Я слишком счастлив. Я побегу поделиться моей радостью с матерью.
3) Мамаев. То-то же, братец! (Звучит уже как одобрение хорошо заученного урока.) Хоть ты и седьмая вода на киселе, а все-таки родственник, имеешь больше свободы, чем просто знакомый; можешь иногда, как будто по забывчивости, лишний раз ручку поцеловать (звучит, как реприманд за недостаточно решительное поведение с теткой), ну там глазами что-нибудь. Я думаю, умеешь?
Глумов. Не умею.
Мамаев. Экий ты, братец! Ну, вот так (заводит глаза кверху).
Глумов. Полноте, что вы! Как это можно!
Мамаев. Ну, да ты перед зеркалом хорошенько поучись. Ну, иногда вздохни с томным видом. Все это немножко щекочет их самолюбие!..
4) Глумов (взбегает с зеркалом, перед которым делал томный вид. Это по-новому осмыслило вопрос Мамаевой.)
Мамаева. Вы счастливы? Не верю.
Глумов. Счастлив, насколько можно.
Мамаева. Значит, не совсем, значит, вы еще не всего достигли.
Глумов. Всего, на что я смел надеяться.
Мамаева. Нет, вы говорите прямо: всего вы достигли?
Глумов. Чего же мне еще! Я получу место.
Мамаева. Не верю, не верю. Вы хотите в таких молодых годах показать себя материалистом, хотите уверить меня, что думаете только о службе, о деньгах.
Глумов. Клеопатра Львовна…
Мамаева. Хотите уверить, что у вас никогда не бьется сердце, что вы не мечтаете, не плачете, что вы не любите никого. (Последние три реплики шли на crescendo страсти.)
5) (Тем смешнее звучали весьма деловитые реплики начала.)
68 Глумов. Покорнейше вас благодарю (как бы благодаря за достигнутые у тетки результаты).
Мамаев. Да и для меня-то покойнее. Пойми, пойми!
Глумов. Опять не понимаю.
Мамаев. Она — женщина темперамента сангвинического (соответствующая игра Мамаевой на площадке), голова у нее горячая, очень легко может увлечься каким-нибудь франтом, черт его знает, что за механик попадется, может быть, совсем каторжный. В этих прихвостнях бога нет. Вот оно куда пошло! А тут, понимаешь ты, не угодно ли вам, мол, свой, испытанный человек. И волки сыты, и овцы целы. Ха! ха! ха! Понял?
Глумов. Ума, ума у вас, дядюшка!
Мамаев. Надеюсь.
6) Глумов (опять искусственно возвращаясь в патетический тон куска № 4). Я достиг всего возможного, всего, на что я могу позволить себе надеяться.
Мамаева. Значит, вы не можете позволить себе надеяться на взаимность? В таком случае зачем вы даром тратите чувства? Ведь это перлы души. Говорите, кто эта жестокая?
Глумов. Но ведь это пытка, Клеопатра Львовна.
Мамаева. Говорите, негодный, говорите сейчас! Я знаю, я вижу по вашим глазам, что вы любите. Бедный. Вы очень, очень страдаете?
Глумов. Вы не имеете права прибегать к таким средствам.
Мамаева. Кого вы любите?
Глумов. Сжальтесь!
(Сцена достигает пароксизма страсти. Новая, чисто деловая и спекулятивная врезка еще сильнее подчеркивает наигрыш Глумова. Кроме того, перебивка работает как придыхание, как цезура перед «роковым» признанием.)
7) (Шло на быстрой деляческой «биржевой» скороговорке, которой заключаются «нечистые» сделки и аферы.)
Глумов. А вот еще обстоятельство! Чтоб со стороны не подумали чего дурного, ведь люди злы, вы меня познакомьте с Турусиной. Там уж я открыто буду ухаживать за племянницей, даже, пожалуй, для вас, если вам угодно, посватаюсь. Вот уж тогда действительно будут и волки сыты, и овцы целы.
Мамаев. Вот, вот, вот. Дело, дело!
8) Мамаева. Стоит ли она вас?
Глумов. Боже мой, что вы со мной делаете!
Мамаева. Умеет ли она оценить вашу страсть, ваше прекрасное сердце?
69 Глумов. Хоть убейте меня, я не смею.
Мамаева (шепотом). Смелей, мой друг, смелее! (Этому вторил криком «смелее, смелее!» на ковре Мамаев — Штраух, совсем обнажая игру.)
Глумов. Кого люблю я?
Мамаева. Да.
Глумов (падая на колени). Вас.
Мамаева (тихо вскрикивая). Ах! (Мамаева почти лишилась чувств. Глумов сбегал вниз. В пулеметном темпе шел следующий фрагмент разговора с дядюшкой. Тональность куска № 7.) И т. д. и т. д.
Вот примерно таким образом, врезкой друг в друга, перестраивались эти две сцены. Следует, конечно, опять-таки иметь в виду то время, когда на театре законна была любая стадия безумства. Когда обращение с элементами театра допускало полную вольность. В окружении «Страха»6, «Моего друга»7 и даже явного фарса — «Чужого ребенка»8, тем не менее решенного ортодоксально-бытово, конечно, такие приемы даже в клоунаде не могли бы возникать. Возникнувши, могли бы вызывать недоумение… (А может быть, и нет?) Но то был сезон 1922/23 года…
Так или иначе, фарсовая заостренность клоунады данным приемом достигалась. Темп возрастал. И что самое любопытное — предельная заостренность эксцентриады никак не отрывалась от тематического содержания этого фрагмента пьесы, не перескакивала в беспредметно и бессмысленно смешное, а являлась той же темой, заостренной в сценическом воплощении до парадокса.
Здесь же может быть уместно отметить еще одну специфически кинематографическую черту (специфическую опять-таки в том смысле, что ею сугубо пользуется кино). Это переосмысление реплик от новых сопоставлений в новый контекст.
Всякий державший в руках монтажные куски по опыту знает, как нейтральный часто кусок или даже кусок совершенно определенного смысла внезапно от сочетания с другим становится остро содержательно направленным и часто совершенно противоположного смысла тому, в котором он был снят.
На этом во многом строится мудрое и злое искусство перемонтажа. Тогда, когда оно действительно — «искусство», а не аляповатая халтура. Какие запасы остроумия тратились подчас на это дело! В ту славную пору, когда на заре нашего кино, осваивая монтаж, над этим работали еще Э. Шуб, «братья» Васильевы, Бирройс, Веньямин Бойтлер22*.
70 Не могу отказать себе в удовольствии привести здесь один монтажный тур-де-форс, произведенный именно Веньямином, последним из этого ряда.
Пришла из-за границы картина с Яннингсом «Дантон». У нас она стала «Гильотиной». (Сейчас вообще вряд ли кто этот фильм помнит.) В советском варианте была сцена: Камилл Демулен отправлен на гильотину. К Робеспьеру вбегает взволнованный Дантон. Робеспьер отворачивается и медленно утирает слезу. Надпись гласила что-то вроде: «Во имя свободы я должен был пожертвовать другом…»
— Все благополучно.
Но кто догадывался о том, что в немецком оригинале Дантон, гуляка и бабник, чудный парень и единственная положительная фигура среди стаи злодеев, что этот Дантон вбегал к злодею Робеспьеру и… плевал ему в лицо? Что Робеспьер платком стирал с лица плевок? И что титром сквозь зубы звучала угроза Робеспьера, угроза, становившаяся реальностью, когда в конце фильма на гильотину восходил Яннингс — Дантон?!
Два маленьких надреза в пленке извлекли кусочек фильма — от момента посыла плевка до попадания. И оскорбительность плевка стала слезой сожаления по павшему другу…
Таких примеров наша практика знала немало.
Откуда брался мой эксперимент над сценой из Островского?
Может быть, это уже был «аромат» монтажа, несшийся от первых монтажных попыток смежного по «левизне» зачинающегося нашего кино?
Ведь замена «дневника Глумова» из пьесы Островского маленьким комическим фильмом — «кинодневником» — уже пародировала первые эксперименты у нас над кинохроникой.
Но я думаю, что это скорее и прежде всего было влиянием принципа, по которому составляется, «монтируется» цирковая программа или мюзик-холльная. Страстным любителем этого жанра я был с детства.
А под влиянием французов, Чаплина (о котором мы знали лишь понаслышке), первых сведений о фокстроте и джазе пышно расцветала эта ранняя любовь. Вспомните рядом фэксов, Фореггера9, Театр народной комедии и собственного более раннего циркового «Мексиканца».
Этот элемент мюзик-холла в ту пору был, видимо, наиболее питающим для возникновения «монтажного» хода художественного мышления.
Сшитый из разноцветных лоскутов, костюм Арлекина, казалось, вырос в образец построения программы всего вида зрелища, которое выросло на месте того, где когда-то безраздельно царил он.
Так было в отношении спектакля «Мудрец» в целом. Недаром самый метод определялся как… «монтаж аттракционов».
71 Если таково положение с композицией этого спектакля в целом, то к приведенному выше фрагменту его, как частности, могли вести и другие предпосылки.
Не кажется ли самый прием своеобразным отзвуком и реминисценцией… Флобера? Как ни странно, у Флобера имеется один из превосходнейших образцов «перекрестного» монтажа с отчетливой тенденцией выразительного заострения этим приемом. Речь идет о сцене на сельскохозяйственной выставке, на которой происходит первое сближение Эммы с Родольфом («Мадам Бовари»). Переплетаются два разговора: речь муниципального оратора и первый разговор будущих любовников.
«… Отношение религии и земледелия и их постоянное соперничество в ходе цивилизации было проведено превосходно.
Родольф и мадам Бовари беседовали о снах, предчувствиях, о магнетизме.
Восходя к колыбели общественности, оратор рисовал те дикие времена, когда люди жили в чаще лесов и питались желудями. Затем они сбросили с себя звериные шкуры, укутались в сукна, избороздили поля, насадили виноградники. Было ли это благом и не заключалось ли в этом открытии более дурных сторон, чем выгод? Таким вопросом задавался г-н де Мозере.
От магнетизма понемногу Родольф перешел к сродству душ, и, пока г-н председатель напоминал о Цинциннате за плугом, о Диоклетиане, возделывающем капусту, и о китайских императорах, освящающих посевы личным трудом, Родольф объяснял молодой женщине, что эти непреодолимые притяжения коренятся в некотором предшествовавшем существовании. “Например, мы, — говорил он, — почему мы познакомились друг с другом? Какой случайности это понадобилось? Потому, конечно, что на далеком расстоянии, подобно двум рекам, стремящимся слиться воедино, наши частные существования побуждали нас друг к другу”. Он взял ее за руку, она ее не отняла.
“За общее ведение хозяйства!” — кричал председатель.
“Вот, например, вчера, когда я у вас был…”
“Г-ну Бизе из Кенкампуа”.
“Знал ли я тогда, что буду здесь с вами?”
“Семьдесят франков!”
“Сто раз я собирался уйти и оставался с вами…”
“Навоз…”
“С каким бы наслаждением я остался бы сегодня, завтра, все другие дни, на всю жизнь…”»
Как видим, то же сплетение двух линий, тематически одинаковых, одинаково пошлых. Возгоняя дело к монументальной пошлости.
Та же перерезка. Те же каламбурные стыки с каламбурным переосмыслением фраз и содержаний.
72 Литературных примеров можно было бы привести еще много. Самый прием в дальнейшем становится широко популярным.
Наша выходка в отношении Островского осталась «авангардной» и несомненно наиболее наглой (и монтажно обнаженной). В ней перерезались не два парных диалога из четырех персон, а была сделана эта перерезка на три персоны с попеременным присутствием третьего тут и там.
Так или иначе, этот зародыш монтажной тенденции пышно и быстро разрастается в следующей же постановке «Пататра», так и оставшейся на бумаге ввиду отсутствия помещения и технических возможностей для ее осуществления.
Постановка мыслилась в «детективных темпах» с очень быстрой переброской действия, с врезкой сцены в сцену, с одновременной работой нескольких сцен.
Касаясь этой постановки (проекта), хочется вспомнить еще одну из неосуществленных. Она, пожалуй, по тенденции непосредственно предшествует этому проекту. Давая внутри портала сцены попытку разрешения того, что должно было охватывать зал в целом. Ее, может быть, не вредно тоже вспомнить, так как и она сохранилась лишь в эскизах, монтажных планах, была оборвана еще в репетициях и вышла гораздо позднее и из других рук в совершенно иной постановочной, чисто театральной концепции23*.
Речь идет о пьесе Плетнева «Над обрывом»10. Над ней мы работали со Смышляевым в сезоне, следовавшем за «Мексиканцем». Затем мы принципиально разошлись между собой. Затем оба разошлись с Пролеткультом. (После годичного примерно перерыва я в Пролеткульт вернулся уже на чисто режиссерскую работу, хотя по старой памяти продолжал «самоснабжаться» вещественным оформлением собственных постановок.)
В этой пьесе была сцена с изобретателем, несущимся в сутолоке города не то подобно Архимеду в экзальтации только что сделанного открытия, не то спасаясь от злодеев, покушавшихся на плоды его раздумья. Так или иначе, стояла задача разрешения динамики улицы. И не только динамики улицы, но еще и затерянности человека среди темпов «большого города» («урбанизм» был неизбежным атрибутом представлений о Западе).
Мне тогда пришла в голову забавная комбинация бегающих декораций, изображающих здания и фрагменты зданий в уменьшенном виде. Это не были еще нейтральные полированные щиты («murs mobiles»24*), осуществленные в дальнейшем Мейерхольдом в постановке «Треста Д. Е.»11 и в своих разнообразных сочетаниях решавшие обстановку места действия сквозь всю постановку. Это 73 были еще чисто изобразительные, иронически трактованные домики, общественные здания и элементы города.
Мало того. Вероятно, под давлением выразительного задания, требовавшего их перебегов, эти подвижные декорации были еще соединены с людьми. Люди были поставлены на ролики скетинг-ринговского типа, и передвигались они, будучи причудливо врезаны в нарисованные фасады.
Влияние традиций кубизма на этом несомненно. Рассеченность человека плоскостями. Врезка человека в среду и среды в человека была совершенно в плане кубистов. И именно в плане их живописи, сильно тогда еще на меня влиявшей как динамизмом, так и своеобразием форм. Известные «урбанистические» костюмы Пикассо, которые я пародировал позже в эскизах к пародийному же сценарию «Подвязки Коломбины» для театра Фореггера, менее влияли на дело. В отличие от них здесь задание было динамическим в первую очередь. Было желание передать динамику города, мелькание фронтонов, рук, ног, колоннад, голов, цилиндров. Одним словом, нечто такое, что можно было найти у… Гоголя, но что находили прежде всего во французской живописи, пока Андрей Белый12 не обратил внимание на своеобразный гоголевский кубизм.
Как сейчас помню четырехногую комбинацию из двух банкиров и фасада биржи. Цирк, бегавший ногами врезанных в его фасад наездницы и клоуна. Полисмен, простреленный крест-накрест фаэтоном и автомобилем. Все это на роликах и мчащееся сквозь бегающий свет.
Проекты остались на бумаге. Хотя, кажется, уже не осталось и бумаги, и ее заменяет лирика воспоминаний.
В плане же нашего разбора это интересно тем, что перемешанная нарезка крупных планов для передачи динамики города уже присутствует здесь и всячески старается заставить малопригодность сцены служить своим интересам.
Мало того. Здесь же есть элемент двукратности и многократности экспозиций: «впечатывание» человека в здание, соединение среды и человека в сложном изображении.
Перегруженность «Стачки» подобными усложненными приемами — явная «детская болезнь левизны» первых шагов на экране. Она непосредственно связана с этой более ранней театральной тенденцией и через нее восходит несомненно к тем же кубистическим предпосылкам, которые влияли и на нее.
Этот же источник питал экспрессионистическое и авангардистское кино Запада по линии их изобразительной методики определенного этапа.
Интересно проследить дальнейшее развитие этой «личинки» единства человека и среды. Буквальная механическая врезка друг в друга на сцене.
74 Механический элемент вынесен в технику приема многократной экспозиции на кино: экран (в «Стачке») решает эту и гораздо более сложные задачи как чисто пластическую композицию, как синтетическое киноизображение.
Наконец — третий этап. Из механического соединения, из пластического синтеза дело переходит в синтез тематический. Уже не техническим приемом камеры, а композицией строя фильма в целом достигается эффект и ощущение неразрывного единства коллектива и среды, создающей этот коллектив.
И органическая связность матросов, броненосца и моря в пластическом и тематическом разрезе в «Потемкине» уже достигается не трюком, кратностью экспозиций и механической врезкой, а общим композиционным строем вещи.
Но не пропал даром и постановочный план «Пататры». Правда, уже не в области подобного парадоксального кино-театрального плана, но уже в рамках театра. Однако, свернувшись до пределов, уместных на театральном ковре, он сохранил черты своей принципиальной отточенности и внутри чисто театральной области.
Невозможность мизансценного разворота через весь зрительный зал, мизансценного сплетения сцен и зала одной системой разворачивающегося действия была, вероятно, причиной углубленного увлечения проблемой мизансцены внутри сценического действия.
Почти геометрически условная мизансцена «Мудреца» в следующей реализованной постановке («Слышишь, Москва?», осень 1923 года) становится одним из основных элементов передачи остросюжетной выразительности действия.
Монтажная разрезка отчетливо выпадает на долю местами даже чересчур подчеркнутой четкости мизансценной композиции. Построение «вырезывало» группы, перебрасывало внимание из угла в угол, фиксировало крупные планы, руку с письмом, игру брови, блик глаза. Овладевалась техника настоящей мизансценной композиции.
Овладевалась и перерастала в ту чеканку и резку, которую театр уже мало выдерживает. Мизансцена приближалась к своим крайним пределам. Ей уже грозила опасность стать шахматным ходом коня, сменой и процессом смены чисто пластических очертаний в не театральной уже степени очерченности деталей и рисунка.
На этом критическом пункте и по этой линии наш театр через «Противогазы» переломился в кинематограф. Строгая высеченность детали рамкой кадра, переход от кадра к кадру и из кадра в кадр оказались логическим выходом для гипертрофии мизансцены, Теоретически это вскрыло стадиальную зависимость мизансцены и монтажа.
Педагогически это в дальнейшем для ГИКа определило метод подхода к монтажу и кино, построенного через освоение театрального 75 построения и через искусство мизансцены. Качественный скачок, происходящий органично и легко, сохраняя в новом качестве перерастание тех же закономерностей на новом материале, в новой области и в новых условиях.
Итак, на постановке «Противогазов» сошлись все элементы кинематографических тенденций. Фактура турбогенераторов газового завода, заводской пейзаж окружения, ликвидация последних остатков сценического грима и сценичности костюма, мизансцен, раздиравших пределы сценической планировки в осколки самостоятельно сочетаемых элементов действия.
Нелепыми казались аксессуары театра в окружении реальной пластической прелести завода. Нелепыми казались элементы «игры» среди реальности окружения и в остром запахе газа. Удушающими казались пределы «вензелей» сценических переходов, не дававших возможности проецировать человека в те элементы трудового окружения, которые строились вокруг убогой сценической «площадки», заблудившейся между развернутыми площадями массовой трудовой деятельности.
Короче говоря — спектакль провалился. А мы очутились в кинематографе.
Наш первый opus — «Стачка» — как бы в обратном виде, зеркально отражает «Противогазы». Как там завод «влезал» новым качеством в рамки театра, так здесь в съемке и развороте революционно-индустриальной (по тому времени) темы и картины еще продолжали барахтаться пережитки уже ставшей чуждой махровой театральщины.
Рывок от театра был вместе с тем так принципиально резок, что в своем «восстании против театра» отмахнул и существеннейший элемент театра — сюжет.
На тех порах это звучало естественно. На экран выступал коллективизм и действия массы как противопоставление индивидуализму и «треугольнику» буржуазного кино.
Сбрасывая индивидуалистическую концепцию буржуазного героя, наше кино — того периода, конечно, — делало резкий перегиб, оставаясь лишь на самом общем понимании массы как героя.
Впрочем, это было вполне последовательно и закономерно — это был предельно противополагавшийся протест. И в известной мере он отвечал спросу на выражение коллектива и коллективности вообще. На первых порах была горячая потребность сказать о коллективе и коллективном начале «вообще», о коллективизме «как о таковом».
Образа коллективного действия, образа коллектива никакой экран до этого не видел вообще. Массу как пропагандиста действия экран еще не знал.
Самое ощущение «коллективности» нуждалось в образном показе и закреплении.
76 Этим объясняется и отклик, который эмоционально встречал этот, хотя и односторонний еще, показ массы и коллектива.
Односторонний потому, что коллективизм понимает помимо общности в основном еще и максимальный разворот индивидуальности внутри коллектива. Такая концепция непримиримо чужда буржуазному индивидуализму. И эта же концепция отнюдь не целиком исчерпывается той кинематографией, которая создавала фильмы о коллективе первого периода с «героем-массой» в качестве протагониста.
Но, повторяю, для своего времени этот перегиб был законен и уместен. На экран надо было впервые водворять образ и понятие коллективности, социального коллектива, коллектива, объединенного одним порывом.
«Индивидуальность внутри коллектива» была спросом и требованием следующего этапа кинематографа. Этот спрос остается и поныне. И этот спрос предложением пока не удовлетворен.
В своем порыве порвать с буржуазной концепцией, противопоставиться буржуазному кино, поставить коллективизм на место индивидуализма наше кино пошло с отчаянной горячностью.
Повторяю, в этом порыве оно расколотило и представление о сюжете-фабуле. Фабула казалась обеднением, ущерблением многообразности хода событий и явлений. Фабула казалась синонимом индивидуализма в приложении к многогранности событий действительности.
Я сам писал с большой горячностью в 1924 году: «Долой сюжет и фабулу!», рассматривая интригу как «индивидуалистическую линию» внутри всеобщности представляемого целого.
Было достаточно немногих фильмов, чтобы водворить образ коллективизма «вообще» на экран. Встал обостренный интерес к индивидуальности внутри коллектива, интерес к взаимодействию коллектива и личности. Из-под прежней концепции стала уходить почва социального спроса и интереса.
Этот законный интерес, это нормальное требование на реальный показ реальной индивидуальности внутри коллектива класса, естественно, повернул и вопрос строения вещей в новое русло.
Как через отдельного человека, через отдельную индивидуальность должен сквозить и ощущаться класс, взаимоотношение с ним отдельного человека, так и форма построения вещи, наиболее этому отвечающая, — сюжет — через индивидуальный частный ход событий должна и может представлять и воплощать общий облик движущих социальных сил.
Сюжет и фабула, казавшиеся на определенном этапе чуть ли не «вылазкой индивидуализма» в революционную кинематографию, обновленно возвращаются на подобающее им место.
77 В этом принципиальном повороте к сюжету, вероятно, скажется историческая заслуга третьего пятилетия перед советской кинематографией.
Я не случайно пишу о повороте к сюжету, ибо намерений по этой линии больше, чем достижений. И намерения лучше, чем осуществления. Иначе и быть не могло.
Вокруг проблемы сюжета еще нет той бешеной страстности экспериментирования, учебы и изучения, которые велись в период того, что можно было бы назвать «периодом гегемонии монтажа» по областям монтажа и кадра.
А без такой же бешеной учебы, исследования и эксперимента при наличии того низкого уровня требований к сюжету на практике, так высоко поставленного в программе и декларациях, ничего, конечно, получиться не может.
Сюжет и фабулу надо честно брать за рога. И попустительство в отношении перелицовки буржуазных сюжетных обносков надо сообща клеймить и производственникам, и критике, и руководству кино.
Период критического разъедания пройденного этапа советской кинокультуры заканчивается. Одной критикой сейчас больше не проживешь. Культура сюжета с неба не придет. Культуру сюжета надо делать.
Новое сюжетное кино, конечно, в своем младенческом озорстве вчистую отрицало все накопления предшествовавшего периода. Кадр безобразен. Переживания поэтичны. Но изложение топорно.
Поэтичность киноформы исчезла. Перед нами протоколы поступков действующих лиц и проступков их воплотителей.
Вся область выражения экранным образом, образность экрана сошла с холста.
Экран перестал быть экраном. Он стал холщовым четырехугольником подозрительной белизны, и только. По нему двигаются серые изображения людей. Иногда это сопровождается звуком. И все, чего нет, все, что давало прежнее поэтическое и образное обаяние экрану, все то, чего не хватает восприятию зрителя, несмотря на сюжет, для полного эмоционального захвата, все это — именно то, за что «пот и кровь» проливал предыдущий период кинематографии.
И здесь, на рубеже четвертого пятилетия кино, когда стихают абстрактные перебранки эпигонов «бессюжетного кино» с эмбрионами «сюжетного», хочется вспомнить о положительном вкладе среднего пятилетия нашей кинематографии.
Я думаю, что помимо полного овладения элементами кинописьма, техники кадра и теории монтажа этот этап имеет еще громадную заслугу, заслугу глубокой связи с литературой, с традицией литературы, с методологией литературы.
78 Выстраиваясь на противопоставлении себя театру и театральной кинематографии буржуазного Запада, кино этого периода сплело теснейший контакт со всеми видами литературы.
На время отойдя от собственной драмы и драматургии, кино целиком овладело методом эпоса и лирики.
Кино поставило проблемы своей поэтики. Недаром в эти же годы возникло понятие кинообраза как самостоятельного элемента кино.
Недаром в этот же период слагается понятие киноязыка не как рецензентского крылатого слова, а вполне закономерного строя выражения кинематографического мышления, призванного воплощать глубокую философию и идеологию победившего пролетариата.
Протягивая руку новому качеству литературы — ее сюжету и драматизму фабульного напряжения, — кино не может забывать и сбрасывать со счетов этот громадный опыт предыдущих этапов.
Не назад к нему. И не к односторонности своих собственных трех прежних этапов зовем мы в дни пятнадцатилетия нашей кинематографии. Но к синтезу всего того лучшего, что сделано кинематографом прежних этапов в борьбе их за собственное лицо советского кино, к синтезу со всем тем замечательным, что вызывает новый спрос и новые требования сегодняшнего дня по линии сюжета, фабулы и марксистско-ленинского идеологического углубления.
Только синтез двух предшествующих боевых этапов советского кино в энтузиазме разрешения своих новых задач откроет победный путь новому этапу советской кинематографии.
Этапу, победно завершающему пятнадцатилетие победоносного движения нашей кинематографии.
Этапу монументальных синтетических обобщений в образах людей эпохи социализма.
Этапу социалистического реализма на кино.
79 БОЛЬШЕВИКИ СМЕЮТСЯ
(Мысли
о советской комедии)*
Это было ранней весной 1930 года.
Париж.
Не тот дружественный Париж, с которым наша страна сотрудничает в мировой и мирной политике.
Это был Париж после кутеповских дней1. Когда с часу на час ждали налета на наше полпредство. Когда со дня на день ждали разрыва дипломатических отношений двух стран.
В воздухе висело грозное напряжение.
В этой обстановке напряженнейшей атмосферы мне пришлось выступать с докладом в Сорбонне.
Не столько с докладом, сколько со вступительным словом к показу картины «Старое и новое».
За полчаса до начала полицейской провокацией была сорвана демонстрация фильма.
Однако зал уже полон.
Отменять выступление нельзя.
Остается удлинить вступительное слово в самостоятельный доклад. На полный вечер все равно не хватит. И проекцию фильма после доклада остается сменить на игру в вопросы-ответы между лектором и публикой.
Опасная и увлекательная игра. Особенно когда зал вмещает и тех, кто инсинуацией, прямым выпадом или коварной формулой старается поддеть вас в двусмысленном вопросе. Как выяснилось потом, Сорбонна была оцеплена полицией. Кругом стояли грузовики с фликами. Сам Кьяпп2 носился по двору. Ждали возможной стычки и свалки с полицией, запрещавшей просмотр. Под 80 шумок рассчитывали «изъять» кого нужно из зрительного зала. Ведь зал включал и другую сторону — вплоть до Кашена3.
Игра велась удачно полчаса, час, полтора. Вопросы скрещивались с ответами. Аудитория была блестяще настроена. Мы за словом в карман не лезли. Но надо было кончать. Лихорадочно ищешь и ловишь вопрос, на котором можно эффектно закруглить дебаты.
Наконец!
Встает злобно-бледный худощавый человек. На хорах.
«Почему ваша страна не производит комедий? Правда ли, что Советы убили смех?»
Мертвая тишина зала.
Я совсем не находчив. Особенно на большой публике.
Но тут как-то озарило.
Я не ответил на вопрос, а разразился… смехом.
«Еще больше будут смеяться в Советском Союзе, когда я там повторю ваш нелепый вопрос!»
На общем хохоте мы закрыли доклад, ставший митингом.
И пошли через двор старой Сорбонны.
Она походила на осажденную крепость.
Но скандала не случилось.
Проведя все дебаты в атмосфере, казалось бы, легкого диалога, мы закончили митинг взрывом смеха.
Объективных данных для вмешательства полиции на подобные взрывы не было. За смех не арестовывают…
Назавтра писали газеты:
«Страшны большевики не с кинжалом в зубах, а с улыбкой на губах».
Впрочем, я газет в этот день не читал.
С утра меня таскали по охранкам, полиции, префектуре. Выселяя из Парижа. Предписывая выехать из Франции и прочее. Но это сюда не относится. Я же пишу здесь не об этом, а о смехе и ставлю перед собой вопрос: есть наш смех? Будет наш смех. Но каков же будет наш смех?
Каким окажется наш смех вообще? В особенности же на экране. Многие ставили этот вопрос. Многие отвечали на него. Просто. Слишком просто. Другие сложно. Слишком сложно.
Несколько лет тому назад я работал над киносценарием комедии4.
Я работаю очень академично. Подымая валы сопутствующей эрудиции. Дебатируя с самим собой программность и принципиальность. Делая расчеты, выкладки и выводы. Музыку разымать люблю на ходу. Иногда опережая ход. Тогда она не собирается, а тонет в ящиках [с] принципиальными соображениями. Сценарий останавливается, и вместо него набухают страницы рукописи киноисследовательской работы. Не знаю, что полезнее. Но перерастание 81 вопросов за творческую продукцию в вопросы научного анализа пока что часто мой крест. Часто, решив принцип, теряешь интерес к его приложению!
Так случилось с комедией. То, что разобрано и осознано по ней, пойдет в книгу, а не на экран.
Может быть, мне и не дано было сделать советскую комедию.
Но одно отчетливо. Я примыкаю к той традиции, которая не может смеяться не под свист бича. Мне близок смех разрушения.
Этот разрушительный присвист памфлета уже звучал в пробах пера комического, разбросанных по «Старому и новому». Этот присвист еще острее звучал в недоработанной тогда комедии.
Но время не пропало.
Я принципиально решил для себя один пункт.
Чем примечателен Чаплин?
Чем Чаплин выше всей комедийной кинопоэтики?
Тем, что Чаплин глубоко лиричен.
Тем, что каждый его фильм вызывает в определенном месте слезу настоящего теплого человеческого чувства.
Чаплин — чудак. Взрослый с поведением ребенка.
Чаплин и виды на нашу комедию.
Каков путь дешевого вульгаризаторства, чтобы не сказать — убогого плагиаризма?
Переодеть действующих лиц, переименовать ситуацию — и сохранить основное, что было оригинальным вкладом Чаплина в культуру киножанров.
Для отвода глаз это можно было бы назвать экспериментом.
Но, конечно, не это наш путь.
И совместными трудами логики и вдохновения, возможно, я нашел то равноценное, что должно явиться в жанре нашего кино.
Мне кажется, лирическое, сентиментальное в хорошем смысле слова — не то, что станет чертой замечательности нашего высокого киножанра.
Но нечто, ставшее на это место.
Если мы там имеем человеколюбие, участие в горестях меньшого брата, слезу об униженных, оскорбленных и обойденных судьбой, то здесь на место этого станет эмоция социальная: социалистическое человеколюбие. А социальное человеколюбие не в сожалениях, а в пересоздании, где сцена из комической становится не индивидуально лирической, а социально лирической. Социально же лирическое — есть пафос. Лирика массы в момент слияния воедино — это гимн. И этот сдвиг комического не в лирическую слезу, а в слезу пафоса — вот где мне виделась направляющая того вклада, что имеет врастить наше кино в кинокомедию.
И второе. Не только обобщенно-собирательный тип войдет в нее. Как Чаплин. А тип, одновременно фигурирующий как 82 понятие. Понятие садится, понятие бреется. Понятие снимает шляпу и укрывается одеялом.
Мы все начинаем жизнь эксплуататорами. Нас девять месяцев кормит материнское чрево. Нас долгие месяцы кормит материнская грудь.
Детство — эксплуататорски потребительское время на этапах нашего биологического развития.
В пределах своего этапа оно уместно и обаятельно. Пережив себя, оно отвратительно и лишь украшение для идиотов.
Эксплуататорские социальные взаимоотношения на каких-то этапах двигали прогресс. Возникновение буржуазии было прогрессивно. Эксплуататорские взаимоотношения — социальная инфантильность. И отвратительность этих взаимоотношений сразу же обрисовывается, как только человечество становится на ноги. То есть, по правде говоря, одновременно с их же возникновением!
Объектом нашего смеха станет вот именно эта черта: социальная инфантильность, застрявшая в век социальной взрослости, взрослости социалистической.
Трудно не смеяться над Чаплином-обойщиком, делающим маникюр громадными ножницами для резки обоев. Но трюк Чаплина индивидуально алогичен.
Смех бывает разный. И термины «наш» и «не наш», несмотря на всю их заезженность, отчетливо, однако, находят, над кем расположиться.
Действие как будто бы одно. Однако пропасть осмысления.
Теперь возьмем пример не на идиотизм, а на лирику, сантимент и чувство.
Одна из лучших сцен чаплиновских комедий — финал «Пилигрима».
Беглый каторжник — Чаплин похитил облачение пастора. Облачение оказывается роковым. Он попадает в лапы… прихожан. Он обязан читать проповедь. Он блестяще справляется, изображая в лицах бой Давида и Голиафа. Одна из смешнейших сцен чаплиновского репертуара. Дальше пропадают церковные деньги. Личность Чаплина раскрывается. Но это не он украл деньги. Наоборот. Он деньги нашел и вернул. Святость собственности соблюдена. Но Чаплин — каторжник. Должна быть соблюдена и святость закона. Конный шериф ведет жалкую фигурку арестованного по пыльной дороге. Но шериф оказывается правнуком сыщика Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго. Убедившись в предельном благородстве бывшего каторжника Жана Вальжана, которого он полжизни преследует, Жавер в первый раз в жизни нарушает долг. Он уходит с поста. Отпускает Вальжана. Вальжан свободен.
Шериф сентиментален. Шериф хочет дать бежать благородному каторжнику — Чаплину. И тут гениальность Чаплина. Шериф 83 ведет его около самой мексиканской границы. Но благородному каторжнику в голову не приходит переступить ногой вправо и уйти в вольную Мексику. Шерифу никак не удается навести его на эти соображения. Чаплин не убегает. И здесь чудная сцена: шериф просит каторжника… сорвать ему цветок. Цветок — по ту сторону границы. Цветок уже в Мексике. Чаплин услужливо перешел границу. Облегченно шериф шпорит коня. Но вот… его догоняет Чаплин с цветком.
Дело, кажется, решается пинком в зад и кадром Чаплина, уходящего вдаль: одна нога его в САСШ, другая в Мексике. Посередине — граница. Вещь безысходна…
Мы знаем, как большевики борются.
Мы знаем, как большевики работают.
Мы знаем, как большевики побеждают.
Сегодня мы видим, как большевики смеются.
«Наш смех» и «их смех» оказывается не абстракцией. Между ними пропасть разного социального осмысления.
Каким же вырисовывается комизм и смех, который несет в мир молодой пролетарский класс, власть взявший в Октябре и в твердых руках несущий ее к окончательным победам?
Будет ли его смех смехом пустой забавы и веселого времяпрепровождения на полный желудок или средством забыться от житейских невзгод?
Будет ли это только мягкая ирония над забавными невзгодами смешного чудака, попавшего в смешное положение?
Нет. Не такова традиция российского смеха.
Традиция российского смеха иная.
Она скреплена бессмертными именами Чехова, Гоголя, Салтыкова-Щедрина.
И отличительной чертой этого смеха была неизбежная социально обличительная нота.
От мягкого иронизирования Чехова до горечи гоголевского «смеха сквозь слезы» и, наконец, до свистящего бича щедринского памфлета и сатиры.
Каков же будет смех, пришедший сменить смех Чехова, смех Гоголя, смех Салтыкова?
Пойдет ли он по линии беззаботного гогота американского смеха, или будет он нести с собой традицию мученического смеха русских комиков XIX века?
Всем нам предстоит присутствовать и творчески участвовать в создании нового вида смеха, в заполнении новой страницы мировой истории юмора и смеха, как фактом существования Советского Союза была вписана новая страница в историю и разновидности социальных форм.
Нам еще рано беззаботно хохотать.
Дело строительства социализма еще не закончено.
84 Места беспредметному легкомыслию нет.
Смех — лишь смена оружия.
Смех — не более как легкое оружие, разящее так же смертельно там, где незачем пускать всесокрушающие танки социальной гневности.
Если в душной атмосфере XIX века царской России или XX века везде, кроме России, ставшей СССР, памфлет, сатира, смех были застрельщиками протеста, то у нас на долю смеха остается добить врага, как остается пехоте затопить всю линию вражеских окопов, когда тяжелой артиллерией пробит путь вонзающему штыку.
Служа началом боя там, смех победителя у нас наступает в приближении победы в нашей стране.
Так представляется мне абрис смеха в обстановке последних схваток с классовым врагом, по всем мыслимым и немыслимым щелям пытающимся еще противодействовать ходу победно шествующего социализма.
Комическая личность, комический типаж, комический персонаж в традиции Запада идет не дальше смешного представителя своего общественного окружения, идущего не дальше шовинизма и национализма осмеяний.
По крайней мере на кино, из которого всей силой и всеми средствами стараются изгнать черты воинствующего классового юмора.
Подняться над ограничениями животной смехотворности и юмора биологического осмеяния возможно, только поднявшись до высот понимания социальной значимости кривой рожи, в которую нацеливаешься смехом.
Комизм социальной маски и сила социального осмеяния должны лечь и лягут в основу форм того воинствующего юмора, которым не может не быть наш смех.
Таков, мне кажется, должен быть и будет смех этапа последних решительных боев за социализм в одной стране.
85 ГОРДОСТЬ*
Новое идейное содержание, новые формы воплощения,
новые методы теоретического осмысления — вот что так поразило зарубежного зрителя в советском кино.
Наши фильмы, даже не всегда полностью решенные тематически, не всегда совершенные по форме воплощения и далеко еще не до конца теоретически познанные и осмысленные, достаточно критически воспринимаемые нами самими, для зарубежных стран прозвучали полной новизной.
Ибо громадна пропасть, отделяющая наше кино как явление культуры — культуры новой и социалистической — от кино других стран, где оно стоит в одном ряду с другими времяпрепровождениями и развлечениями.
В Америке и в Европе неожиданностью удара прозвучало появление наших картин, где внезапно во всей широте были поставлены социальные вопросы перед аудиториями, которые с экранов никогда об этом не слыхивали, никогда этого не видывали.
Но этого было бы мало.
Рожденные новыми идейными требованиями, желанием быть на одном с ними уровне, быть им до конца адекватными, формальные особенности наших картин поражали Запад не меньше, чем сами темы их и идеи.
И фильмы наши, иногда на много лет опережая официальные, дипломатические признания нашей страны, победоносно вламывались в капиталистические страны вопреки цензурным запретам и своим искусством вербовали в друзья даже тех, кто не всегда сразу мог понять величие наших идеалов.
86 Сама же наша кинематография — самая молодая по времени из всех кинематографий мира, но зато самая полнокровная, жизненная, богатая пафосом и глубиной идей — очень быстро завоевывает себе симпатии и за пределами нашей страны. Больше того: советское кино начинает оказывать влияние на кинематографы других стран.
Если мы сами на первых порах были не малым обязаны американцам, то здесь в полном смысле слова «долг платежом красен».
Это влияние советского кино очень разнообразно.
То оно сказывается в робкой попытке затронуть более широкую тему, чем обычный альковный треугольник; то в более смелом показе действительности, характерном для наших фильмов, типичных тем, что они всегда правдивы; то это просто желание воспользоваться теми формальными приемами, которыми оплодотворило наш кинематограф новое идейное его содержание.
Что же касается работы в области теоретического осмысления кино, то и на сей день мы остаемся почти единственными в мире, работающими в этом направлении, ибо нигде, кроме нас, не делается попыток искусствоведческого анализа этого наиболее удивительного из искусств.
И не случайно поэтому, что о кино как об искусстве вообще и далее — как об искусстве не только равном, но во многом превосходящем своих собратьев серьезно заговорили только с начала именно социалистического кинематографа.
Если величайшие умы человечества в нашей стране еще задолго до полного расцвета нашей кинематографии назвали кинематограф важнейшим из искусств и наиболее массовым из них, то понадобилось появление блестящей плеяды советских фильмов, чтобы и на Западе наконец заговорили о кино как об искусстве столь же серьезном и достойном внимания, как театр, литература, живопись.
Высокая социальная идейность, определившая художественное мастерство наших фильмов, снискала такое признание кинематографу. Ибо только у нас кинематограф до конца сумел раскрыть все свои внутренние возможности конечной стадии, к которой устремлены через столетия тенденции каждого отдельного из искусств.
Для каждого из искусств кино является как бы высшей стадией воплощения его возможностей и тенденций.
И мало того, для всех искусств, вместе взятых, кино является действительным, подлинным и конечным синтезом всех их проявлений; тем синтезом, который распался после греков и который безуспешно старались найти Дидро в опере, Вагнер в музыкальной драме, Скрябин в цветных концертах и т. д. и т. п.
Для скульптуры кинематограф — это цепь сменяющихся пластических форм, взорвавших наконец вековую неподвижность.
87 Для живописи — это не только разрешение проблемы движения изображений, но и достижение небывалого нового вида живописного искусства, искусства вольного тока сменяющихся, преображающихся и переливающихся друг в друга форм, картин и композиций, доступных ранее только музыке.
Сама музыка располагала этой возможностью всегда, но только с приходом кинематографа мелодический и ритмический поток ее приобретает возможности образно зрительные, образно ощутимые, конкретно образные (правда, пока еще только в немногочисленных случаях действительно полного слияния звукозрительных образов, которые знает наша практика).
Для литературы — это такое же распространение строгого письма совершенной поэзии и прозы на новую область, где, однако, желанный образ непосредственно материализуется в звукозрительное восприятие.
Наконец, только здесь сливаются в доподлинном единстве все те отдельные зрелищные элементы, которые были неразрывны на заре культуры и которые тщетно старался вновь воссоединить театр.
Здесь действительно едины:
и масса и индивид, где масса доподлинно масса, а не горсть участников «народной сцены», обегающих задник, чтобы казаться более многочисленной.
Здесь едины и человек и пространство. А сколько изощренных умов безуспешно бились над разрешением этой проблемы на подмостках — Гордон Крэг1, Аппиа2 и другие. И как легко решается эта проблема в кино!
Здесь экран не должен уподобляться абстракциям Крэга для того, чтобы создавать соизмеримость среды и человека. Он, не довольствуясь даже простой реальностью места действия, заставляет участвовать в действии самую реальную действительность. «У нас запляшут лес и горы» — уже не просто забавная строчка из крыловской басни, но строка партитуры из «роли» пейзажа, обладающего такой же партией в фильме, как и все остальные. Фильм сливает в едином кинематографическом акте людей и человека, города и сельские пейзажи. Сливает в головокружительной смене и переброске. Во всеобъемлющем охвате целых стран или любого единичного персонажа. В его возможностях проследить рядом не только как в горах собирается туча, но и как под ресницей набухает слеза.
Диапазон творческих возможностей кинодраматурга безгранично вырастает. А клавиатура организатора звука, давно переросшего за пределы «обыкновенного» композитора, разбегается на километры вправо и влево и охватывает не только все звуки природы, но и те, что может родить художественный произвол автора.
88 Мы иногда просто забываем, что в наших руках — доподлинное чудо, чудо техники и художественных возможностей, у которого мы пока отвоевали самую ничтожную долю этих возможностей!
Но особенно ярко засверкают все преимущества кинематографа, если мы представим себе содружество искусств, расположенных по степени того, в каком объеме удается им осуществить свою главную задачу — отразить действительность и владыку этой действительности — человека.
Как узок здесь диапазон скульптуры, в большинстве своем вынужденной выхватывать человека из неразрывной с ним среды и общества, чтобы по намекам — застывшим его чертам и ракурсам — дать возможность отгадать его внутренний мир, отображающий мир его окружения. Она лишена слова, цвета, движения, смены фаз драмы, поступательного развертывания событий!
Как связана литература, способная уйти во все тончайшие извивы сознания человека и движения событий и эпох, умозрительными приемами и мелодико-ритмическими средствами, позволяющими представить лишь намеками ту чувственную полноту, к которой взывает каждая строчка, каждая страница.
Как несовершенен и ограничен в этом отношении и театр! Лишь по внешним «физическим действиям» и поступкам способен он передать зрителю внутреннее содержание, внутреннее движение сознания и чувств, внутренний мир, которым живут его герои и сам автор.
Отсекая попутное и базируясь на главном, мы для метода каждого из искусств могли бы сказать:
метод скульптуры — это сколок со строя человеческого тела,
метод живописи — сколок с положения тел и соотношения тел с природой,
метод литературы — сколок с взаимосвязи действительности и человека,
метод театра — сколок с поступков и действий людей, побуждаемых внешними и внутренними мотивами,
метод музыки — сколок с законов внутренней гармонии эмоционального осмысления явлений.
Так или иначе, все они — от самых внешних и лапидарных, но зато более материальных и менее преходящих, до самых тонких и пластичных, но зато менее конкретных и трагически мимолетных, — в меру отпущенных средств и возможностей стремятся добиться одного.
И состоит оно в том, чтобы строем своим, методом своим в возможной полноте воссоздать, отразить действительность — прежде всего сознание и чувства человека.
Но ни одному из «прежних» искусств достигнуть этого сполна и до конца не дано.
89 Ибо потолок для одного — человеческое тело.
Потолок другого — его действия и поступки.
Потолок третьего — неуловимые сопутствующие этому эмоциональные созвучия.
Полного охвата всего внутреннего мира человека, воспроизводящего мир внешний, не может достигнуть ни одно из них.
Когда же какое-либо из этих искусств пытается ставить себе задачи, выходящие за его собственные рамки, то неизбежен распад самих основ того искусства, которое на это дерзает.
Разве не распадом скульптуры, по существу, является одно из непревзойденных произведений Родена — «Бальзак»3.
Это превзойденная скульптура.
«Превзойденная» и, следовательно, уже не скульптура. Пусть больше, чем она, но значит уже не она!
И удивительность, я бы сказал, единственность и неповторимость этого произведения есть прямой результат того, что здесь выразительная задача далеко выходит за пределы привычно свойственного своей области искусства.
В одной из корреспонденции из Парижа за август 1939 года по поводу открытия этого памятника (1 июля 1939 года) я нашел чьи-то воспоминания о тех намерениях, что руководили Роденом при создании «Бальзака»:
«… Роден… рассказал мне, что однажды, когда он стоял в Лувре перед замечательным бюстом Мирабо работы Гудона, ему пришла в голову мысль, которая впоследствии оказала влияние на все его творчество. Роден увидел, что голова Мирабо поднята вверх и властный взгляд его словно скользит над огромной толпой. И Роден, по его словам, понял, что Гудон вызвал к жизни невидимую толпу, перед которой выступал Мирабо.
Создавая своего “Бальзака”, Роден пытался воссоздать атмосферу, окружавшую писателя. Изобразив Бальзака в халате, шагающим словно во сне, он хотел, чтобы зрители могли представить себе гениального ясновидца ночью, в часы бессонницы, диктующего свои произведения.
Он хотел, чтобы, глядя на его скульптуру, можно было представить себе беспорядок в комнате, неубранную постель, разбросанные по полу листки корректуры. Он хотел, чтобы все герои гениального Бальзака возникли вокруг писателя…»
Разве это не прямая «узурпация» будущих принципов кино? Кино, которое, как ни одно искусство, единственно способно сверстать в обобщенный облик: человека и то, что он видит; человека и то, что его окружает; человека и то, что он собирает вокруг себя?
Самая героическая попытка литературы достигнуть этого же состояла в том, что пытался сделать Джемс Джойс4 в «Улиссе» и в других произведениях.
90 Здесь достигнуто предельное воссоздание того, как действительность отражается и преломляется в сознании и чувствах человека.
Своеобразие Джойса выражается в том, что он своим особым «двупланным» приемом письма все время пытается разрешить именно эту задачу: он разворачивает показ события одновременно с тем, как оно проходит через сознание и чувства, ассоциации и эмоции главного героя.
Здесь же, как нигде, литература достигает почти физиологической осязаемости всего того, о чем она пишет. Ко всему арсеналу приемов литературного воздействия здесь присоединяется еще композиционный строй, который я бы назвал «сверхлирическим». Ибо если лирика воссоздает наравне с образами и самый интимный ход внутренней логики чувств, то Джойс уже дает сколок с самой физиологии образования эмоций, сколок с эмбриологии формирования мыслей.
Эффекты местами поразительны, но заплачено за них ценой полного распада самих основ литературного письма; ценой полного разложения самого метода литературы и превращения текста для рядового читателя в «абракадабру».
Здесь Джойс делит печальную судьбу со всем содружеством так называемых «левых» искусств, расцвет которых совпадает с достижением капитализмом своей империалистической стадии.
И если мы взглянем на эти «левые» искусства с точки зрения изложенной тенденции, то обнаружится крайне любопытная картина закономерности этого явления.
С одной стороны, здесь твердая вера в нерушимость существующего порядка и отсюда — убежденность в человеческой ограниченности.
С другой стороны, — самоощущение искусствами необходимости сделать шаг за пределы своей ограниченности.
Но это часто взрыв, направленный не вовне и не на раздвижение рамок своего искусства, что единственно удавалось бы через расширение его тематического содержания в сторону общественно-прогрессивную и революционную, а… вовнутрь, в сторону средств искусства, а не содержания искусства. И потому этот взрыв часто оказывается не созидательным и двигающим вперед, а разрушительным и разлагающим.
Таково положение той части художников, которые, не решаясь примкнуть к революционно-поступательной части истории, обрекают себя на гибель.
Они подобны людям, бьющимся головой об стенку и воображающим, что пробивают потолки своих возможностей.
И сколь отлична судьба тех художников, которые, до конца приняв революцию, навсегда связали с ней судьбу своего искусства!
91 Особенно ярка история Маяковского, проделавшего путь от поэта-футуриста к тому, чтобы стать величайшим поэтом нашей социалистической эпохи.
Таков путь и выход для самих творцов.
Таков же путь и выход для самих искусств, которые в революционной идеологии и тематике содержания своих произведений находят выход из своей идейной ограниченности.
По линии же выразительных средств выход их за собственные пределы остается переходом на более совершенную стадию возможностей — в кинематограф.
Ибо только кино за основу эстетики своей драматургии может взять не статику человеческого тела, не динамику его действий и поступков, но бесконечно более широкий диапазон отражения в ней всего многообразия хода движения и смены чувств и мыслей человека. И это не только как материал для изображения действий и поступков человека на экране, но и как композиционный остов, по которому расположатся осознанные и прочувствованные отражения мира и действительности.
Как легко способен кинематограф распластать на подобный график звукозрительное богатство действительности и орудующего в ней человека, заставив тему еще и еще раз рождаться через процесс кинематографического сказа, списанный со становления эмоции неразрывно чувствующего и мыслящего человека.
Это не задача и для театра. Это этажом выше «потолка» его возможностей. И когда театр от своих возможностей хочет перескочить в подобный разряд, то и он, не менее чем литература, также должен расплатиться ценою своей жизненности и реализма. Он должен уйти в нематериальность произведений какого-либо Метерлинка, по сочинениям нам известного, а по «программе» мечтавшего именно об этой для театра неуловимой «синей птице»!
В какие дебри антиреализма неизбежно заходит театр, как только он начинает себе ставить «синтетические» задачи! Достаточно вспомнить для примера хотя бы только два случая: «Théâeatre d’Art» и «Théâtre des arts», последовательно открывшиеся в Париже в 1890 и 1910 годах25*.
Первый театр, организованный поэтом-символистом Полем Фором5, по отношению к сцене выдвигает положение: «Слово рождает декорацию и все остальное».
«… Это означало, что лирика, заключенная в стихах поэта, целиком определяет собой сценическое построение спектакля…».
На практике это приводило к спектаклям типа постановки «Девушки с отсеченными руками» (1891) Пьера Кийяра6. Это 92 произведение, «изложенное в форме диалогизированной поэмы, было инсценировано таким образом, что чтица, стоявшая в углу просцениума, читала прозаические места, отмечавшие перемену места действия и излагавшие сюжет, тогда как на сцене, затянутой газовым занавесом, двигались актеры, читавшие стихи на фоне золотого панно, изображавшего иконы, нарисованные Полем Серрезье7 в манере религиозной живописи “примитивов” позднего средневековья. Подобная стилизация декоративного оформления должна была… служить средством для “раскрытия лирики, заключенной в стихах”».
«Преимущество отдается лирическому слову, — писал критик П. Вебер, — театр как бы полностью исчезает, дабы уступить место диалогизированной декламации, своего рода поэтической декорации».
При этом Пьер Кийяр выставлял требование, чтобы «декорация была чисто орнаментальной фикцией, которая дополняет иллюзию по аналогии с красками и линиями драмы…
… Стремясь отыскать новые средства для “индуктивного заражения” зрителей, театр Поля Фора пытался осуществить на практике теорию соответствия разнородных ощущений, популярную среди поэтов и теоретиков символизма…».
Однако и это, вовсе не предосудительное намерение снова на театре неизбежно приводило к нелепым эксцессам.
… Так, например, в представление «Песни песней» Руаньяра8 было введено не только музыкальное сопровождение, но «аккомпанемент запахов, сочиненных в тональности, соответствующей различным стихам». Театр пытался установить соответствие между звуками музыки, стихами, декорациями и… духами…
Я думаю, что несовершенство соответствий, которые удавалось найти в других элементах, вело к этой нелепости.
В программе второго театра (на этот раз мецената дилетанта Жака Руша) значилось немало пунктов того же рода, «… декораторы Дэтома, Дрэза и Пио изощряются в изобретении схематизированных декораций, стремясь сочинять “симфонию красок в дополнение к симфонии звуков…”»
Все эти попытки синтеза неизбежно разбиваются и приводят к антиреализму.
И все эти же задачи, поставленные перед кино, не только не уводят его от реализма, но способствуют его самым внушительным реалистическим воздействиям.
Неожиданная «информирующая» чтица — кстати сказать, простой сколок с обязательного в японском театре Кабуки чтеца — совершенно органически вплеталась титром в ткань фильма еще в эпоху немого кино.
Никого не беспокоя, она и сейчас подчас читает «прозаические места, отмечающие места действия и излагающие сюжет», предоставляя 93 изобразительно-кадровую часть фильма под лирические переживания героев.
Еще в немом кино неоднократно делались попытки идти в этом направлении дальше и вовлекать титры в самую гущу действий, драматизируя их монтажом и разницей кадрового размера. Вспомним хотя бы, например, монтажно-титровое начало «Старого и нового», достаточно эмоционально ритмизированное и вводящее в атмосферу фильма (см. рисунок).
|
|
|
100 |
|
|
|
|
|
не 10 |
|
|
||
|
не 20 |
|
||||
а именно |
||||||
|
|
|
сто |
|
|
|
СТО |
и т. д.
В звуковом кино титр, оставаясь равноправным сочленом в семье выразительных средств, одновременно же перерастает в еще большее приближение к чтецу «условного театра» — в дикторский голос. Это голос, драматургическая возможность вплетения которого в драму пока что почти не использована кино.
Об этом голосе очень мечтал покойный Пиранделло9, когда [мы] с ним встречались в Берлине в 1929 году.
Как близок подобный голос, извне вмешивающийся в действие, всем концепциям Пиранделло! В ироническом плане его неплохо использовал Рене Клер в «Последнем миллиардере»10.
«Тайна» газа, которым заволакивалась сцена, лежит, очевидно, в желании этим флером «унифицировать» разнородность материальности реальной среды: писаных декораций, трехмерности людей и подлинных фактур (например, позолоты).
Эту труднейшую задачу для театра (ее разрешения искали в сотнях вариаций, почти неизбежно приводивших в конечном счете к «зауми» разнообразного вида) кино решает наилегчайшим способом, орудуя с фотообликами равно реальных в себе предметов, попадающих в его поле зрения. В тайнах своенравной, активной, а не просто натуралистически пассивной звукозаписи лежит такой же секрет возможности гармонизации звуков, которые в своем непосредственно природном существовании могут и не быть способными к сочетанию и оркестровке.
Наконец, крупнейшего успеха кино достигает как раз в том, перед чем отступает театр. Это не только в области «симфонии красок в дополнение к симфонии звуков». Здесь звукозрительное кино празднует свои особенно радостные победы. Но это прежде всего в том, что действительно до конца доступно лишь кинематографу.
94 Это подлинное и до конца «раскрытие лирики, заключенной в стихах», — той лирики, которой неизбежно охвачен автор фильма в местах особо эмоциональных.
Печальные результаты «левых» театров на этом пути мы только что привели; то же самое в отношении «левой» литературы показали выше.
Разрешение же этой задачи остается целиком делом кино.
Только здесь, сохраняя все богатство материально-чувственной полноты, реальное событие может быть одновременно
и эпическим по раскрытию своего содержания,
и драматическим по разработке своего сюжета,
и лирическим по той степени совершенства, с которым может вторить тончайшим нюансам авторского переживания темы только такой изысканный образец формы, как система звукозрительных образов кинематографа.
Когда кинопроизведение или часть его достигает этого тройного драматургического синтеза, то впечатляющая сила его особенно велика.
В моем личном творчестве это было именно так.
Три наиболее, пожалуй, удачные в моем творчестве сцены именно таковы: они эпичны, драматичны и вместе с тем наиболее лиричны, если под лирикой понимать нюансы сугубо личного переживания автора, определяющие отсюда вытекающие формы композиции.
Это «Одесская лестница» и «Встреча с эскадрой» в «Потемкине»; «Атака рыцарей» в «Александре Невском».
О первой и последней сцене я писал в статье «О строении вещей», где указывал, что «лестница» в своем композиционном ходе «ведет себя как человек, охваченный экстазом», а о «скоке рыцарской конницы» в «Александре Невском», что
«… по сюжету — это стук копыт,
по строю — это стук взволнованного сердца…».
То же можно сказать и о «Встрече с эскадрой» в «Потемкине», где работа машин должна была восприниматься как волнующееся коллективное сердце броненосца, а ритмы и каденции этого биения точно воспроизводят лирически пережитое автором, когда он ставил себя в положение мятежного броненосца.
Кино решает подобные задачи с предельной легкостью.
Но не в легкости и доступности этого суть дела.
А в конкретности, материальности и неразрывной совместимости всех этих достижений с реалистическими требованиями, которые стоят решающим условием для искусства живого, полноценного, плодоносящего.
Так по всем своим особенностям кинематограф находится на шаг впереди по отношению к смежным областям, оставаясь в то же самое время современником и театру, и живописи, и скульптуре, 95 и музыке. Когда-то в прыти юношеского озорства мы сами считали, что всем другим искусствам пора скрыться, ибо явилось новое искусство, более передовое, чем каждое из них по линии их же возможностей и признаков.
Пятнадцать лет назад, еще только «замахиваясь» на работу в кино, мы называли театр и кино «Два черепа Александра Македонского» (так и называлась статья, напечатанная в «Новом зрителе»). Вспоминая анекдот о балаганном музее, где среди раритетов рядом лежат череп Александра Македонского, когда ему было двадцать пять лет, и его же череп, когда ему было… сорок, мы считали, что сожительство театра и кино рядом так же нелепо, ибо кино есть театр, достигший зрелого возраста…
Конечно, это было фактом собственной биографии, в которой я сам «перерастал» из театра в кино, но никак не фактом истории театра, который мирно сосуществует с более передовой формой — кино.
Или, может быть, это для кого-нибудь не до конца очевидно?
И нужно ли опять громоздить пример на пример, чтобы еще и еще раз подчеркнуть эту самоочевидность?
Ограничимся одним — самым театральным элементом театра: играющим актером.
Разве не ставит кино перед актером требований, во много раз превосходящих по рафинированности то, с чем он безбедно может прожить на подмостках?
Взглянем на экранные действия даже наилучших актеров, особенно на самых их первых шагах: разве то, что кажется верхом правдивости и эмоциональности на подмостках, не вопит с экрана чудовищным наигрышем и сменой эпилептических гримас?
Сколько трудов положено лучшими мастерами сцены, чтобы от широких рамок театра перестроить свое мастерство к «тесным вратам» экрана!
Как утончается изысканность и тонкость их игры от эпизода к эпизоду, от фильма к фильму!
Как на глазах у зрителя экранная «театральность» переходит в подлинную жизненность на экране! Как удивителен и нагляден в этом отношении рост покойного Щукина не только от образа к образу, но и от фильма к фильму — «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году»!
Самоконтроль, доведенный до миллиметров движения, чтобы не выскользнуть из рамок кадра или соскользнуть с фокуса в крупном плане.
Степень правдивости чувства, не позволяющая прятаться за неизбежные условности упраздненной экраном «сцены».
Сверхконцентрация и мгновенное вхождение в роль, несравнимо более трудные в кино, чем на сцене, где не приходится пылать 96 в огне прожекторов, творить посреди улицы, в морском прибое, на кувыркающемся самолете или играть сперва смерть, с тем чтобы через два месяца играть простуду, за которой она последует!
Как видим, показатели все те же, но уровень требований необъятно возрос, и ретроспективное обогащение предшествующих этапов развития, идущих рядом, несомненно и очевидно.
И обратно.
Распознать и, распознав, развить тот или иной элемент кино можно, только подробно разобравшись в корнях явлений кино. Но корни каждого из элементов кино лежат в других искусствах.
Человек, не познавший все тайны законченной мизансцены, никогда не познает монтажа.
Актер, не овладевший всем арсеналом театра, никогда не сверкнет на экране.
Только овладев всей живописной культурой, дойдет оператор до осознания основ композиции кадров.
И только на базе всего опыта драматургии, эпоса и лирики сможет писатель создать до конца новое, небывалое явление литературы — киносценарий, включающий в себя такой же синтез литературных видов, как подобный ему синтез всех видов искусств воплощает кинематограф в целом.
Но неисчерпаемы возможности, которые дает искусство, достигшее своей высшей стадии развития в виде кинематографии, не только мастерам и художникам практикам.
Столь же неоценимо и то, что дает эта высшая стадия развития искусства тем, кто задумывается над общими закономерностями произведений искусства; больше того — тем, кто теоретически старается осмыслить явление искусства в целом как явление общественное во всем своеобразии и неповторимости своего особого метода отражения мира и действительности.
На этом пути наш кинематограф — столь же неисчерпаемый кладезь для изыскания общих закономерностей и положений, касающихся искусства как одной из своеобразнейших отраслей духовной деятельности человека.
Ибо наше кино как содержанием и строем своим, так и в теоретическом своем осознании — единственное в мире кино, отражающее победивший социалистический строй.
Поэтому оно должно располагать и располагает всеми данными, чтобы послужить тем совершенным материалом для исследования, который позволит марксистскому анализу окончательно снять последние покровы «мистики» и тайны с метода искусств, водрузив знамя науки на том участке, который ранее был отдан классовому злоупотреблению и злой воле буржуазного обмана, лженауке и агностицизму.
Мало об этом думают.
Еще меньше делают.
97 А между тем в наших руках столь совершенная стадия развития всех искусств, слившихся в одном — в кинематографе, что мы можем вычитать из нее уже бесконечно многое для познания всей системы и метода искусств, единого и исчерпывающего для всех и вместе с тем своеобразного и индивидуального на каждом отдельном участке.
Ибо здесь — в кино — впервые достигнуто подлинно синтетическое искусство — искусство органического синтеза в самой своей сущности, а не синтеза в виде некоего «концерта» соприсутствующих смежных «сведенных», но в себе самостоятельных искусств.
И это же впервые дает нам осязательно в руки одновременную полноту всех основоположных закономерностей, управляющих искусствами вообще.
Тех закономерностей, которые мы могли выхватывать лишь по кусочкам: там из опыта живописи, здесь — из практики театра, где-то — из общей теории музыки.
Так до конца осознанный метод кино сумеет до конца раскрыть понятие о методе искусства вообще.
Итак, есть чем гордиться в связи с двадцатилетием нашего кино.
Внутри нашей страны.
И за пределами ее.
Внутри самого искусства кино и далеко за его пределами, через всю систему искусств в целом.
Есть чем гордиться.
Но есть и над чем трудиться практикам и теоретикам нашего искусства не на одно пятилетие нашего славного будущего впереди!
98 ДВАДЦАТЬ*
Если бы мне поручили написать историю нашего кино, я подошел бы к этой задаче не как историк, а как художник.
Как художник-баталист.
Я развернул бы широкие сменяющиеся полотна упорных боев.
Это были бы прежде всего сплоченные армии новых революционных идей, выступающих против идей старых и реакционных: большие массовки общего плана.
Это были бы ожесточенные драки отдельных полков между собой, например так называемых московской и ленинградской школ; прозаического и поэтического кинематографа и т. п.
Драки тем более ожесточенные, что, идя противоположными путями к одной и той же конечной цели, эти полки должны были неизбежно предлагать каждый свою стратегию: средние планы.
Это были бы стычки отдельных отрядов по поводу того или иного редута, участка, особенно резко отточенных принципиальных положений: крупные планы.
Это были бы эпизоды отдельных поединков между знаменосцами тех или иных непримиримо поставленных частных и частичных проблем.
Поединков яростных. Ибо, односторонне поставленные, эти проблемы не всегда осознавались как одинаково необходимые к тому моменту, когда дозреет время для высококачественного синтеза всех отдельных элементов и разновидностей кино.
И это была бы картина самых упорных боев — ночных. Беззвучных и незримых. Не прорезаемых прожекторными лучами полемики и споров. Уже не один на один с «противником». Но один 99 на один с самим собой. Самый ожесточенный поединок, направленный к тому, чтобы изжить, «изжечь» внутри самого себя последние остатки неживого и чуждого, того, что тянет назад, а не вперед того, что ведет к поражениям, а не к победам.
Это были бы широкие волны набегов вперед и отливы частичных откатываний назад. Это были бы единичные взлеты отдельной озаряющей мысли, далеко опережающие общее движение всего массива в целом.
И это было бы неуклонно мерное, ничем не удержимое движение коллективной поступи вперед, безошибочное движение коллективного опыта, который всегда прав и всегда движется вперед.
Та последняя и единственная надежная опора для всякого единичного фехтовальщика, все равно — зарвался ли он чрезмерно вперед, отстал ли он позади или сбился в сторону с общего исторически верного поступательного пути.
Большими мазками я начертал бы общий контур трассы этого неуклонного движения вперед к конечной цели.
И прочертил бы по ней сетку разветвлений и ответвлений, которыми шли отдельные армии, отдельные отряды, отдельные единицы.
Светящимися точками я бы обозначил появление на этих путях новых мыслей, новых идей, рождаемых нашим неповторимым временем.
Но я не забыл бы отметить и тупики на этом пути, куда заходили отдельные чрезмерно разгоряченные воображения. Я не упустил бы обозначить и волчьи ямы. Прикрытые снаружи самыми яркими цветами восторженного самообольщения, они подчас таили в глубинах своих мертвую воду, откуда с трудом выныривал раз попавший в ее смертоносные объятия.
Конечной целью, куда двигались эти армии, отряды, люди, часто сами того не сознавая, следуя подчас мнимым компасам или ошибочным буссолям или даже против воли работая на необходимое движение вперед всего массива, — я бы поставил цитадель социалистического реализма. Ибо эти двадцать лет движения советской кинематографии неуклонно вели к конечной победе социалистического реализма в кино.
По-разному рисовался он нам в разные этапы истории нашего кино.
Но всегда — иногда смутно, часто неуловимо, однако всегда непреклонно — именно он рисовался как конечная цель, как конечный идеал, как решающая внутренняя тенденция всего того разнообразного, несхожего, непредвиденного и неожиданного, что делали наши кинематографисты.
Ибо отражать нашу социалистическую действительность полнотой творчества всегда и непременно стояло главной и решающей 100 задачей перед каждым кинематографистом, в каких бы подчас головоломных очертаниях ему ни рисовалось воплощение этого реализма.
Полнота собственного творчества далеко не всегда означала одновременно и полноту всестороннего отражения действительности.
И истекшие двадцать лет наравне с максимальными приближениями к подлинному социалистическому реализму несут и целую кавалькаду фантастически разнообразных «реализмов», понятых однобоко, односторонне, не синтетически.
Но не менее странная картина развернется перед нами, если мы взглянем на смену стилей и борьбу направлений в остальной, внекинематографической области истории искусства вообще.
Каждая школа, каждое направление отрицали и свергали предыдущее непременно под одним и тем же самым лозунгом: большего приближения к реальности; весь вопрос бывал в том, где и в чем они эту «решающую» реальность усматривали.
Под лозунгами каждый раз по-новому однобоко понимаемого «реализма» они расправлялись с условностями «реализма» предыдущего.
И достигая в этом успеха на одном участке, они одновременно расплачивались данью новых тяжелых условностей на других.
«… Альфиери глубоко чувствует смешное значение речей в сторону; он их уничтожает, но зато растягивает монологи и считает, что произвел революцию в системе трагедии; какое ребячество!» — пишет Пушкин Раевскому1.
Пусть сменяющиеся направления себя «реализмами» и не именуют — часто даже совсем наоборот, — однако под углом зрения все той же тяги к истинной и единственной реальности в разные моменты возникают столь разнородные явления, как натурализм Золя и символизм Малларме. И все дело в том, что один видит большее приближение к реализму в гипертрофии единичного за счет общего. А другой строит свое ощущение «реализма» единственно на нюансах (действительно вполне реальных) чувственности словесно-образных звукосочетаний в ущерб всякой конкретной реальности содержания и смысла.
Импрессионизм видит реальность лишь в единичном и неповторимом, мимолетно схваченном аспекте явления. А «академизм» отдает венец реализма лишь «непреходящей» материальности явления, освобожденного от всех его мимолетных видимостей, мнимых видоизменяемостей, мгновенных «оптических» преображений, не изменяющих его куцо понятой «сути».
Одно направление в живописи, желая возможно полнее передать реальность движения, доходит до «осьминогих» фигур и именует себя футуризмом. Другое видит единственную реальность картин в физическом материале красок, положенных на холст; 101 на что третье, делая логически последовательный отсюда шаг, называет себя «тактилизмом» и проповедует новый метод восприятия подобных «реальностей»: рассмотрение картин при помощи осязания — на ощупь пальцами. Правда, все эти три направления не именуют себя реализмами. А вот Фернан Леже для обоснования своих достаточно далеких от Сурикова или Серова концепций прямо опирается на право «собственного» реализма, вытекающего из «текучести» и «сменяемости» «реализмов вообще».
Каждая эпоха имеет свой реализм, придуманный (! — С. Э.) в большей или меньшей степени в зависимости от предыдущих эпох. Иногда он им противостоит. Часто продолжает их же линию. Реализм примитивов — это не реализм Ренессанса, а реализм Делакруа диаметрально противоположен реализму Энгра (см. «The Painter’s Object», London, 1938, стр. 15. Сборник высказываний о своих художественных намерениях Пикассо, Леже, Озанфана, Макса Эрнста, Кирико и других).
Во имя реальности сценического факта «ложноклассика» заколачивала сценическое действие в колодки «трех единств», громоздя натяжку на натяжку, насильственно сводя в единое место и время ни по времени, ни по месту в единство не сводимое.
«… Посмотрите, как храбро Корнель распорядился с “Сидом”. А, вы желаете закона 24 часов? Извольте! — и затем он наваливает происшествий на 4 месяца…» (Пушкин тому же Раевскому)2.
И в другом месте по поводу «Бориса Годунова»:
«… Но место и время слишком своенравны: от сего происходят какие неудобства, стеснения места действия. Заговоры, изъяснения любовные, государственные совещания, празднества — все происходит в одной комнате! — Непомерная быстрота и стесненность происшествий, наперсники… a parte столь же несообразны с рассудком… Не короче ли следовать школе романтической, которая есть отсутствие всяких правил, но не всякого искусства?» — восклицает Пушкин3.
Однако и романтизм, разбивая оковы классики под знаком единственной реальности — реальности и истинности страстей, вскоре сам стал жертвой собственных «свобод», запутываясь во все возрастающем неправдоподобии фактов, обрамлявших эту «единственную истинность» страстей; страстей, часто надуманных, заимствованных или пересаженных с чуждой почвы (медиевализмы, германизмы для Франции, экзотизмы для Европы и т. д. и т. д.)4.
Между боевыми эпизодами, когда каждый из этих «реализмов» выступал сперва как субъект отрицания с тем, чтобы к концу отступить в качестве объекта отрицания, почти каждый из этих не до конца полных «реализмов» переживал моменты временного торжества, различные по своей длительности.
102 Ибо игра этих смен — отнюдь не вольная игра воображения их лидеров или знаменосцев, их глашатаев или их барабанщиков.
Односторонние расцветы односторонне понятых задач реализма и не могли быть иными в те периоды истории, когда само общество, чувствуя развитие свое и движение, вместе с тем по классовой своей ограниченности рисовало себе неверную, ошибочную и неполную картину своих будущих перспектив.
Это, однако, отнюдь не мешало ему непреклонно шествовать по исторически предначертанному пути сметания классом класса с тем, чтобы к нашей эре прийти в передовой своей части к свержению самого принципа и института классовости. И лишь к этому времени на смену плеяде односторонних «реализмов», достигавших исторически доступных форм совершенства тогда, когда они до конца воплощали мощь сменявших друг друга новых классов, — на смену им приходит реализм социалистический, реализм уже всесторонний и исчерпывающий, умеющий впервые частному явлению придать не просто какое-либо обобщение, но обобщение социалистическое.
О детях принято говорить, что в цикле своего развития они повторяют фазы эволюции человечества.
Кино — несомненное детище всего созвездия предыдущих и смежных искусств.
Младшее и наиболее передовое по охвату своему, возможностям и технике.
А поскольку речь идет о нашем кино, стало быть, и наиболее передовое по воплощению своих идей и по самим идеям.
И занятно проследить, как за двадцать лет своего движения к окончательным принципам реализма всеобъемлющего и социалистического наше кино как бы повторяет те же скачки и метания из стороны в сторону, какие прошло искусство в целом через столетия своего развития.
И совершенно так же каждый скачок, который нам сейчас ретроспективно кажется забавным вывихом или непонятным эксцессом, для своего момента ставил, пусть по-своему, пусть неполно, неполноценно, односторонне, пусть даже ошибочно, но все же неизбежно и неизменно ставил перед собой по-своему понятую задачу реализма, задачу реалистического отражения действительности!
Дело историка — детально обследовать каждое из этих явлений, определить обусловившие его предпосылки, установить причины ограничений, точно измерить и взвесить прогрессивный вклад каждого из этих явлений в общий поступательный путь нашего кино в целом.
Я бы с жадностью читал такую книгу, намного более интересную, чем история перипетий ведущей тенденции нашего искусства в целом, как она шла через кинематограф.
103 Насколько это увлекательнее портретов и биографий отдельных мастеров или отдельных фильмов, описанных каждый [сам] по себе так, как описывались до дарвиновского «Происхождения видов» отдельные представители животного царства!
Но это уже дело кропотливых историков сочетать мое пожелание о подобной объединяющей «монтажной» картине движения и развития кино с достаточной «внутрикадровой» обстоятельностью информации о слагающих их единицах.
Сам я сейчас выступаю как баталист.
Увлекаюсь динамическим ходом общего абриса.
И все эти наступления, движения и приближения к цели, отдаления и отступления от нее, новые подъемы и неожиданные тупики, куда заводили ложные дороги на путях к социалистическому реализму, составили бы содержание боев на тех батальных полотнах, которыми я задался вначале!
Нужно сказать, что полки носили разнообразные формы обмундирования: формы разного жанра и разные формы картин. Полки благополучно избегали неоднократных попыток стрижки под одну гребенку и одевания в поголовное «хаки», они старались уйти от серятины, чуть было не захватившей их в боях тридцатых годов.
Полки дрались разным типом оружия и разным стилем боя.
Стилистическое письмо одних походило преимущественно на деятельность подрывников. Часто они, совершив общепоказное дело, тут же взлетали на воздух вместе с собственными декларациями.
Другие упорно и настойчиво шли сапой, долго ища случая выйти на поверхность признания, лавируя между обвалами и провалами.
Третьи скорее походили на огнеметы, воспламеняя чувства зрителя (не всегда наилучшие) и тем становясь неуязвимыми до тех пор, пока иные с неумолимостью танковой атаки не крушили установившиеся стандарты, перебрасывая энтузиазм зрительского восхищения во все новые и новые направления.
Но эти же армии знали и целые поколения опытных интендантов, умело пригонявших западные мундиры к нашим непосредственным нуждам.
Когда же локти и коленки наших тем прорывали несвойственный нам покрой, они умели заимствовать все новые и новые разновидности западной кройки и шитья.
Однако чем дальше, тем реже становились эти явления и все более и более отчетливо вырастала самобытность не только индивидуальная, но и национальная. Большими праздниками оставались в нашей памяти страницы блистательных закавказских рейдов Чиаурели или Шенгелая5, не только руками Арсена внутри картин, но и самими картинами ломавших установленные аршины, заменяя 104 их своими и новыми. Дни, когда Украина вела на бой киносынов Довженко, седовласого барда, ухитрившегося в наш век перенести строй мифотворчества, достойного миннезингеров.
По-разному каждому из отрядов и полков рисовался реалистический идеал.
Казалось, его можно достигнуть за счет простой злободневности темы, невзирая на допотопность игры и формы. А «допотопием» было наследие дореволюционной, «дранковской» кинематографии6.
Неудовлетворенность этим вызывала противодействие. Другую крайность. Реализмом стала казаться «реальность» американского кино. Но взятая напрокат «система реализма» американцев7 на нашей почве зазвучала ультраусловностью.
Тогда бросились напрямик к этой самой почве. В документализме, в неискаженном сколке с частичного факта захотели увидеть реалистический отпечаток нашей жизни. На время казалось, что истина именно здесь. Свою прогрессивную роль сыграл и документализм.
Действительно, импрессионистичный по случайности выхватываемого материала документализм был одновременно и предельно натуралистичен по отношению к материалу как таковому.
А к декадентскому «театру модерн» он начинает примыкать тогда, когда, все дальше и дальше удаляясь от лапидарной честности показа в «Киноправдах»8, он материалы документа заставляет вихлять в фантастическом глясе надуманных монтажных наворотов.
Впрочем, наше кино знавало и не такие еще эксцессы. Был же момент, когда единственной реальностью в кино казался уже не физически, а физиологически ощущаемый монтажный скачок от куска к куску. Был и другой момент, когда за реальность принимался строй ассоциаций от отдельных кусков, и в сочетании этих ассоциаций, в отрыве от связного сказа самих кусков хотелось видеть базу для нового кинематографического «реализма».
Но столбовой путь кинематографии лежал, конечно, не по этим тропкам, висящим подчас над ущельями чистого бреда.
На столбовой дороге нашего кино на самой заре его возникновения в короткой последовательности друг за другом появляются две картины. Одна — совершенно в традиции романтиков — видела реализм в подлинности эмоции социальной среды не столько изображенной, сколько той, которую вызывает изображение. Другая искала реализма в упоре на изображенного носителя эмоции, страсти. Первая искала этого в самой стихии социалистической истории. Вторая — в произведении классика социалистической литературы. Первая называлась «Потемкин», вторая — «Мать».
Соединение этой страстной насыщенности события со страстностью участвующих в нем стало выкристаллизовываться как 105 программный пункт. И достигнувший этого синтеза «Чапаев» тут же выдвинул новую проблему: придвинуть эту задачу к показу сегодняшнего дня, сегодняшнего большевика, нашего сегодня. И в поисках этой высшей стадии реализма немедленно же наше кино обратилось к… прошлому, к прошлому литературному: снова и снова ища, как великие мастера реализма прошлого (Островский, Щедрин, Пушкин) «писали человека». И к прошлому историческому, пытаясь по полному развороту данных о прошлом человеке — реалистически его воссоздавать и научиться через это создавать людей сегодняшнего дня.
Так «Петр I», складываясь в экранный образ, учил экранно слагаться героям сменивших его поколений. Рядом шли попытки и непосредственного «уловления» человека-большевика на пленку («Крестьяне», например). Человек уже давался. Труднее было с большевиком. И вот однажды явилась мысль экранно воплотить не вымышленный, а подлинный, существовавший и в сердцах наших вечно существующий реальный облик совершенного большевика — Ленина; Ленина и ближайших его соратников. И рядом с этим совершеннейшим образом единого и неповторимого большевика кинематография тут же начинает изучать партийца рядового.
Через три серии она прослеживает важнейшее: как складывается большевик в предреволюционную пору (трилогия о Максиме). Через две серии, как с победой революции все более и более разворачивается могучесть рядового гражданина, переросшего в гражданина великого.
Единственный и неповторимый, рядовой и типичный переход второго в первого. Современный и прошлый. Современность через прошлое. И через современность будущее.
В таком многообразии приходит к двадцатилетию большевик, воплощенный экраном.
Каждый жанровый и стилистический отряд трудится на своем участке и вносит свой ответ в эту коллективную работу, подобно нашей армии, строящей свою непобедимость не только на совершенстве того или иного вида оружия, но прежде всего на умелом взаимодействии и соиспользовании всех его видов вместе.
И многообразие внутри единого нашего кино так велико, что участок, почему-либо обойденный вниманием одного отряда, становится тут же в самый центр поля зрения другого. Поэтому наравне с углублением вовнутрь и в глубь человека не перестает биться линия так называемых «полотен», эпическим охватом разворачивающих судьбы людские вовне и вширь.
«Мы из Кронштадта», пронесшие традиции «Потемкина» через период самых камерных исканий в области кино помимо всяких прочих своих задач; «Александр Невский», развивающий собственные традиции и новые области выразительных средств и строгости 106 письма и формы, разрешающий проблемы кинематографии в органичности музыки и единства звукозрительного образа, как тринадцать лет назад «Потемкин», решил также проблему «неравнодушного пейзажа» и среды и целостного пластического образа произведения.
Конечно, и то и другое помимо своих прямых и непосредственных задач неразрывно в едином творческом порыве их разрешения.
Таков «Щорс», своим богатырским объятием выносящий на экран весь размах украинской мощи.
Такие картины не дают сузиться, съежиться экрану, в какие-то моменты стоящему под риском утерять свою всеохватывающую пластическую ширь и глубину, свою музыкальную звучность.
Для общего дела, однако, важно углубление одних отрядов во все закоулки общечеловеческой психологии, как углубление других в глубины психологии партийной. Одних — в злободневность темы, других — в глубины истории, увиденной во всей остроте злободневности. В сюжет, спружиненный до интриги, или в сюжет, эпически развернутый в поступь пластического полотна.
Разведки одних в диалог и нюансы человеческой интонации и речевых полутонов, в образ героя и человека.
И углубление других в не меньшую тонкость музыкальной образности целого фильма и образа произведения в целом, ибо каждое достижение помимо личной победы есть еще вклад в будущее.
Отражение экраном тех величайших достижений, которые уже разрешены нашей действительностью, я вижу в совершенном показе человека сегодня, единого и слитого со своим народом, страной и временем, в образе своем и в образе своего времени поднятого до высоты всеобъемлющего исторического обобщения.
Коллективный опыт, вклад каждой творческой единицы в общее дело уже так велики, что нам под силу любая задача.
Пять лет назад, закрывая I Всесоюзное совещание работников советской кинематографии, связанное с пятнадцатилетием нашего кино, я говорил, что «… сейчас, с наступлением шестнадцатого года нашей кинематографии, мы вступаем в особый ее период… Советская кинематография вступает после всяческих периодов разногласий и споров в свой классический период».
Сейчас мы можем сказать, что наша кинематография доподлинно заканчивает первое пятилетие периода своего классического существования. И вернувшись к полотну моей батальной картины о двадцати годах советской кинематографии, мне осталось бы сделать одно: закончить эту картину большим апофеозом.
В пыли и поту, но гордыми и радостными я представил бы победоносные жанры и стили вступающими в цитадель социалистического реализма.
107 Уже занявшими внешние оплоты и стены, уже перешедшими рвы. В этих рвах мелькают названия картин, легших на полку, черными змеями извиваются километры пленочного брака и постепенно уходят из памяти списки неудач, ценой которых утверждалась победа.
Под звуки фанфар через разные ворота — каждый через свои — встречают эти жанры и стилистические особенности нашего кино. Равноправно и одновременно, ибо цель их — самая сердцевина покоряемого города. Маршруты их намечены твердо, и окончательный успех им обеспечен. Планомерно и последовательно пришли они к конечной цели каждый своим путем, каждый своими воротами, и доходят до окончательных побед социалистического реализма совершенно так же, как каждый носитель их своими неповторимыми, личными путями движется к коммунистическому идеалу.
Равноправные и равнопризнанные идут стилистические разновидности нашего кино в пятую пятилетку своей истории. И эта равноправность и равнопризнанность стилей и жанров нашей кинематографии, закрепленных уже в конкретных творческих, а не программных достижениях, внутри единого и всеобъемлющего стиля социалистического реализма кажется мне совершеннейшим и характернейшим признаком того, что достигнуто в двадцатилетие истории нашего кино.
На сегодня «Щорс» не оттаптывает мозолей «Волги-Волги», «Трактористы» живут рядом с «Великим гражданином», «Учитель» не отбивает куска хлеба у «Александра Невского», а незабываемые страницы истории подлинных деяний Ленина не отбрасывают в тень трилогии реалистически вымышленной биографии Максима или Петра Шахова; для нас важны и попытки отыскать формы выражения для советского детектива «Ошибка инженера Кочина» и поиски музыкальной комедии.
— Как?! — спросят начетчики. — А где же на сегодня «ведущий жанр»?
— Как?! — подхватит педант. — Вы отрицаете на сегодня «ведущее звено»?
— Ересь! — завопят они оба нестройным хором по устарелым нотам тридцать пятого, тридцатого или двадцать пятого годов, когда с переменным успехом, перебивая друг друга, тот или иной жанр, тот или иной тип кинематографического сказа на время занимал ведущее положение с тем, чтобы на определенном этапе по своей отдельной дороге провести вперед весь комплекс нашего кино к той самой единой, конечной цели, к которой оно сейчас доходит всеми своими путями.
Конечно, ведущий признак на сегодня есть. Но он лежит не в одном каком-то отдельном жанре, вне всех и всяческих других.
108 Ведущий признак на сегодня примечателен тем, что он лежит не вовне, а внутри. И при этом внутри каждого жанра. И этот ведущий признак на сегодня не в качественном отличии того или иного жанра, а в качественном совершенстве, достигнутом на своем отличном участке.
«Отличность» жанра сегодня прочитывается как дериватив не от термина «отличительность», а от оценки «отлично» («сделано на отлично»).
И характерна на сегодня не степень отличительности стиля одного фильма от стиля другого. Эта отличительность, кстати сказать, по резкости еще никогда не достигала подобной отточенности, как сегодня, но степень здесь в совершенстве, с которым художник разрешает сейчас те принципиальные задачи, которые он сам себе ставил на занимаемом им стилистически-жанровом участке общего движения кинематографии вперед.
Почти каждый жанр, почти каждый индивидуальный стиль приходит к общему двадцатилетию с произведением, до конца воплощающим программные положения своего особого вида отображения действительности.
Таким образом, к двадцатилетию своего существования каждый отдельный стилистический поток внутри кинематографии достигает того, что предоставлено каждому сыну нашей великой Родины: предельного выражения себя, предельного развития заложенных в нем сил и возможностей, максимального расцвета. Но не только это совершеннейшее положение, дарованное нам Советской Конституцией, как бы воплощает обрисованное необычное положение в кино, которым завершается первое его двадцатилетие.
В неожиданной для начетчиков и педантов картине, набросанной нами, отразилось, пожалуй, и самое характерное для всей нашей эпохи в целом.
Осень 1939 года — это подлинно Болдинская осень нашей страны, если в этой плодовитейшей странице биографии Пушкина видеть символ всякого творческого подъема, всякого творческого размаха, всякого творческого плодородия.
Осень 1939 года — это непрерывная цепь побед нашей страны. Это победа нашей военной мощи в Монголии. Это победа нашей дипломатической мудрости в сложнейшей международной обстановке. Это победа сельскохозяйственной выставки. И это победа практического и теоретического государствостроения на новой фазе развития Советского государства. Это победа на пути освобождения от рабства наших зарубежных угнетенных братьев, победа, влившая в семью наших народов тринадцать миллионов страдальцев Западной Белоруссии и Западной Украины. Наконец, это победа Ферганского канала — первая победа завтрашних форм коммунистического труда, внедренных победоносным колхозным строем в обстановку сегодняшнего дня.
109 Поистине даже славная история нашей страны имеет мало таких сверкающих страниц, где бы на протяжении двух-трех месяцев столпилось бы столько исторически неслыханных событий. Неслыханных, разнообразных и охватывающих буквально все уголки человеческих возможностей, воплощенных в государственную форму.
И будущему поэту будет трудно определить, каким же словом обозначить эту памятную осень 1939 года. Осень дипломатических побед или осень военно-оборонительных, осень справедливой войны за освобождение наших братьев или осень трудовых побед Ферганского канала.
И придется отказаться поэту от обозначения этой эпохи по «ведущему» участку достижений и побед, и будет он вынужден говорить об этой эпохе как об эпохе небывалого совершенства в достижениях каждого отдельного участка жизни победоносного Советского государства. В достижениях разнообразного по проявлениям, но единого по духу и стилю этапа завершенности и совершенства на каждом участке творческой жизни и деятельности Советского Союза.
И если таков абрис жизни Советского Союза в эти памятные дни, то уже не случайно, что в надстроечных отражениях кинематографии страны сквозят одни и те же характерные черты; ибо кинематограф, как ни одно из других искусств, с предельной четкостью и гибкостью умеет уловить и отразить не только содержанием, но и всем своим строем как ведущие тенденции, так и тончайшие нюансы и оттенки поступательного движения истории. И это, вероятно, потому, что одна и та же гениальность без устали питает как само поступательное движение всей страны, так одновременно и отражающие это движение искусства, и в первую очередь кинематограф.
Гениальность эта — в гениальности великого нашего народа, в гениальности мудрого руководства большевистской партии.
110 ПРОБЛЕМЫ СОВЕТСКОГО ИСТОРИЧЕСКОГО ФИЛЬМА*
Товарищи, я не знаю, правильно ли, что я первым выступаю, и еще с высоким обозначением генерального докладчика, потому что я собираюсь говорить не торжественно и не так — очень широко обобщая, а в достаточной степени приземисто, и о целом ряде таких вопросов, которые обычно в общем плане не затрагивают, об отдельных частных проблемах, которые в связи с историческими фильмами возникли и по которым мы уже сейчас можем разговаривать. Разговор должен идти не отвлеченно теоретически, а, собственно говоря, на базе отдельных элементов, которые в наших исторических фильмах возникли.
Вопрос об исторических фильмах надо рассматривать: первое — с точки зрения их историко-познавательной стороны; второе — с точки зрения того места, которое цикл исторических фильмов, возникших за последние пять лет, занимает в деле развития нашей кинематографии вообще; и третье — с точки зрения целого ряда специфических проблем, касающихся исторических фильмов, которые [эти фильмы] затронули, поставили или раскрыли. Мне придется ссылаться на некоторые картины, говорить о них, причем это не будет значить, что каждая из этих картин так или иначе разрешила эти проблемы. Но некоторые из этих картин ставили эти задачи и в какой-то мере подняли по этому поводу вопросы.
Те фильмы, которые перед нами прошли, имеют разную ценность, если их рассматривать с этих трех позиций. По-моему, очень крупная ошибка в оценке наших произведений кинематографии та, что оценка фильму всегда дается скопом. Если фильм вообще хорош, то полагается думать, что все элементы в нем 111 безошибочны и прекрасны. В свое время это была совершенно точная установка на сбивание с толку критики, и тогда лозунг об единстве формы и содержания [использовался] в качестве жупела, чтобы нельзя было действительно разобраться в целом ряде творческих проблем, которые возникали по поводу фильма. Было такое положение, что если фильм вообще хорош, то говорить об отдельных элементах внутри этого фильма, недостаточно благополучных, считалось предосудительным.
Если же фильм рассматривается с разных точек зрения, то есть [по тому], что он по отдельным участкам внес, привнес или сделал, то оценка его должна вестись также по отдельным частностям. Скажем, мы, например, знаем, что был такой случай с рецензиями на «Степана Разина»1. Совершенно ясно, что когда мы прочли две разных рецензии по этому фильму, то в основном здесь оценка касалась разных сторон картины, и, по-моему, чтобы разобраться в наших произведениях, и следует придерживаться этого порядка.
Существует такая же дискуссия (глухая, к сожалению) о совершенно бесспорном прекрасном произведении — о «Ленине в 1918 году». Есть ряд критических высказываний товарищей, которые реже раздаются с трибуны, о которых говорят довольно часто и которые почему-то не вытаскиваются на большое обсуждение, не подвергаются критике и не приводятся в какую-то академически строгую систему: что в таких-то элементах, по линии историко-революционной, картина «Ленин в 1918 году» безупречна и безошибочна, а в отношении некоторого построения фильма как такового она имеет известные недостатки.
Мне пришлось частично участвовать в дискуссии и брать под защиту «Ленина в 1918 году»; на картину напали чрезвычайно резко с трибуны Дома кино, не учитывая, что по [той] линии, которую картина себе ставила, она действительно чрезвычайно высокого качества.
Я думаю, что этот вопрос нам надо будет пересмотреть и в дальнейшем, разбирая картину, не смущаться тем, что картина в общем историко-познавательном порядке хороша или безупречна, а с точки зрения интерпретации исторического ландшафта, например, в ней имеются недостатки.
Это первая оговорка, которую я хотел бы сделать.
Я считаю, что особенно долго останавливаться на вопросе важности изучения истории для современности и для построения будущего не следует, это и так всем ясно. Вспомним только, что в деле изучения истории мы имеем прекрасный руководящий партийный документ: постановление СНК и ЦК ВКП (б) от 16 мая 1934 года.
Там точно развернуто, указано, что конечной целью этого изучения является марксистское понимание истории, указаны 112 пути к этой цели: правильный разбор и обобщение исторических событий. Необходимые условия: доступность, наглядность и конкретность исторического материала. Указаны также необходимые предпосылки в изучении: «… соблюдение историко-хронологической последовательности в изложении исторических событий с обязательным закреплением в памяти учащихся важных исторических явлений, исторических деятелей, хронологических дат». Все это в живой занимательной форме.
В этом же документе указаны и ошибки, допускаемые раньше: отвлеченность, схематизм, абстрактность определения общественно-экономической формации и пр.
Если мы в произведении искусства ставим задачи главные и основные воспитательные, то эти положения имеют решающее значение и для произведений искусства. Мы знаем, что произведение искусства преследует те же задачи, но идет к ним образными и художественными методами.
Отсюда эти руководящие указания действительны и для исторического фильма, и если мы приходим с некоторыми результатами в этом направлении, то именно тогда, когда мы эти указания соблюдаем.
Здесь важны все замечания, вплоть до замечания о хронологии. Мы очень хорошо помним отдельные элементы истории, но хронология нам помогает тем, что, устанавливая дату, она дает пересечение событий, происходящих в одно и то же время, и дает возможность гораздо более полно ощутить эпоху.
Скажем, если мы вспомним, что Шекспир родился в год смерти Микеланджело, что ему было тридцать лет, когда умирает Иоанн Грозный, что Джордано Бруно погибает на костре между премьерами «Двенадцатой ночи» и «Гамлета», через год после премьер «Лира» и «Макбета» умирает исторический Борис Годунов, что три мушкетера оказываются современниками Ивана Сусанина и т. д., — целый ряд вещей, пропускаемых через хронологию, дает неожиданный поворот в ощущении того, чем был мир вообще в то время.
Можно вспомнить, что Гете умер на три года позже Грибоедова.
Разница между учебником истории и историческим фильмом в том, что в учебнике истории после [описания] определенной эпохи имеется резюме и обобщение по данному периоду.
Основное, что должно быть в художественном фильме, — чтобы это резюмирующее обобщение возникало из живой игры страстей и разворота событий, которые проходят перед зрителем.
Скверные фильмы относятся к первому типу, — они строятся на резонерском титре или специальном диалоге, которые обобщают события. В этом они становятся как учебники истории, в то время как живой учебник истории идет к тому, чтобы ощущать в образной форме суть происшествий, которые он излагает.
113 Я слушал лекции по высшей математике, которые читались так, как дай бог читать историю литературы. Есть учебник биологии Гольдшмидта «Аскарида», где биология расписана почти как роман, с сохранением всей научной строгости.
Основная, необходимая предпосылка для исторического фильма — это историческая правда. Каждое общество заинтересовано в своей истории. И каждый класс стремится интерпретировать свое прошлое так, чтобы обосновать резонность своего существования.
Буржуазия вынуждена в этих случаях, ища оправдания своего существования, которое она оправдать никак не может, фальсифицировать и искажать прошлое.
Одним из самых возмутительных примеров классовой фальсификации истории может служить очень хорошо построенный и драматургически и в других отношениях фильм «Вива Вилья»2, который должен доказать в известной мере, что народ управлять государством не может, о чем очень ярко говорят последние эпизоды.
Там в образе самого Вильи сведены воедино фигуры исторические, которые, по существу, друг друга исключают. Там есть обаятельный человек — сам Вилья, который совершает ряд всяческих поступков и который имеет какую-то смутную программу, отвечающую интересам батраков Мексики. Нужно сказать, что фигура Вильи самого — это фигура авантюриста и путчиста генерала. А то, что взято в этой фигуре из какой-то более или менее возможной для нас аграрной программы, — это взято из программы совершенно другого крестьянского вождя, Эмилиано Сапаты3.
Соединение этих двух фигур в один образ есть не только ложь, но и опорочение программы Сапаты, который приближался в целом ряде своих тезисов к коммунистической программе.
Я уже не говорю о том, что фигура Мадеро4 изуродована невероятно, это одна из самых невероятно отвратительных исторических фигур Мексики.
На этом примере мы видим, как буржуазия вынуждена исторический материал искажать и поворачивать так, чтобы он оправдывал те методы, которыми она работает.
Отсюда рождается пресловутый лозунг: «История — это политика, опрокинутая в прошлое», который отвечает буржуазному отношению к истории.
Наше классовое отношение к истории есть объективная правдивость и объективная истина, [что] только на базе исторической марксистской науки может развернуться историческая правда. Расхождения между объективной правдой и нашим классовым пониманием не имеется.
Но историческую правду не следует смешивать с историческим натурализмом. В некоторых случаях натуралистический простой 114 поворот фактов и реалистическая интерпретация прошлого могут становиться даже почти в условия взаимоисключения.
Здесь можно сослаться на пример «Потемкина». Мы знаем, что восстание на «Потемкине» было подавлено как единичный факт. Это могло бы рассматриваться как поражение, но тем не менее мы в картине сознательно кончили [другим] эпизодом на «Потемкине», победоносной страницей, имея в виду, что нам важно раскрыть обобщенный смысл, действительный реалистический смысл как большую победу в общем движении истории революции, а не как судьбу броненосца, который через несколько недель должен был быть возвращен обратно царскому правительству.
Нужно сказать, что большинство наших исторических фильмов в большой степени с первой задачей — воспитательной и познавательной — справляется очень благополучно. У нас искажений против истории, правда, не наблюдается.
Следующий вопрос, который я хотел затронуть, это роль исторических фильмов внутри нашей кинематографии.
Когда у нас [появился] вообще острый интерес к истории, произошел поворот к изучению истории, кинематография сейчас же откликнулась на это и в ближайшее же время после решения правительства сумела ответить первыми историческими фильмами.
Но, кроме этого, большую роль исторический фильм играет вот еще в чем.
Дело в том, что перед нами стоит главная задача — это создание фильмов современных. И как раз для создания фильмов современных опыт исторического фильма играет колоссальную роль, потому что современный фильм мы хотели бы видеть не как отдельный эпизод из сегодняшнего дня, не как отдельные фигуры, а мы хотели бы видеть эти отдельные фигуры, эти образы поднятыми до большого исторического обобщения. [Нужно] суметь показать исторический факт не как единичный факт, а как большое обобщенное событие.
Приближаясь к этому в «Великом гражданине», мы должны были этот опыт изучить на прошлом, на его охвате событий и охвате отдельных образов, отдельных персонажей.
Поэтому надо сказать, что роль исторического фильма громадна именно по линии создания фильмов современных, и, обобщая опыт исторических фильмов, следует все время иметь в виду, что это же материал и для строения современного фильма. Естественно в этом отношении обратиться к тому, как обращаются отдельные мастера с материалами исторического прошлого.
Если посмотрим на настоящие буржуазные традиции в этом вопросе, то увидим: с одной стороны — котурны, с другой стороны — халат и колпак. С одной стороны — прошлое возносится чрезвычайно высоко и чрезвычайно идеализируется, а с другой стороны — [его] стараются низвести как можно ниже.
115 Это явление не ново. Об этом писал Маркс в «Восемнадцатом брюмера» и об этом писал Пушкин в связи с выходом записок палача Самсона.
Он пишет: «После соблазнительных Исповедей философии XVIII века явились политические, не менее соблазнительные откровения. Мы не довольствовались видеть людей известных в колпаке и в шлафроке, мы захотели последовать за ними в их спальню и далее». […]
Если мы взглянем на [немецкую] кинематографию в годы социал-демократической Германии, мы увидим, что как раз тогда пользовались очень большим успехом фильмы «Бисмарк» и «Фридрих Рекс»5.
Низведение великих образов прошлого до [обыденного] образа практикуется очень усиленно. Отсюда идет опубликование интимных дневников, [создается] фильм о Парнелле6, где вождь Ирландии Парнелл представляется главным образом в разрезе его альковных похождений, которые ведут к его гибели, и с него снимается ореол исторической фигуры.
Оба пути, как я говорю, — искусственное уравнение эпохи настоящей с эпохами прежними.
Об этом пишет — не плохо, между прочим, — Карлейль7 в своей книге об Оливере Кромвеле.
Он пишет об Англии, например, так:
«Гений Англии больше не парит, устремив глаза на солнце и вызывая на бой весь мир, подобно орлу среди бури! Гений Англии, гораздо более похожий теперь на прожорливого страуса, всецело занятого добыванием пищи и сохранением своей шкуры, показывает солнцу другую оконечность своего тела, а свою страусовую голову прячет в первый попавшийся куст, под старые поповские рясы, под королевские мантии, под всякие лохмотья…»
У Карлейля возникает героизация прошлого, но вождей и героев он увидел не там, где нужно.
Я не буду задерживать вас на этом, вы это можете прочесть.
Иное отношение у нас к событиям и историческим персонажам, ибо мы с эпохами прошлого можем разговаривать на равном языке. Нам не нужно принижать героев прошлого, и нам не нужно подниматься на цыпочки, чтобы казаться им созвучными.
Я думаю, что лучшим примером понимания героев в нашем смысле будет фигура Чапаева в нашей кинематографии. [Чапаев] именно и замечателен тем, что был показан героической личностью, но в которой каждый чувствовал, что мы все — такого же склада. И попадись другой человек в это же положение, он был [бы] тем же самым [Чапаевым]. Отсутствие котурнов было одним из достижений в этом великолепном фильме и было как раз вкладом нового в нашу кинематографию.
116 Основная задача нашего фильма — это поднять нашу сегодняшнюю тему до высоты исторических обобщений. Пока это достигнуто только в приближении. Но мы должны сказать, что во многих случаях мы не имеем полного охвата этого.
Какова перед нами задача [в работе] над фильмом?
Эту задачу хорошо в свое время сформулировал Пушкин. Он говорил: «Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».
Это последнее остается в силе и сегодня.
Если по этому признаку посмотрим наши картины, то обнаружим разительное раздвоение.
Возьмем [фильмы] «Октябрь» и «Ленин в Октябре». Часть элементов, касающихся массы и [обстановки] Петрограда 1917 года, оказалась в картине «Октябрь», [но в ней] нет исторических личностей и исторического вождя; с другой стороны — в картине «Ленин в Октябре» как раз недостает этих элементов, которые были в картине «Октябрь». Очень характерно в свое время выразился актер Салтыков, после того как просмотрел нашу «Стачку». Он сказал: «На этом фоне бы меня».
В то время мы очень обиделись, но нужно сказать, что в некоторой степени он был прав. «Стачка» и «Октябрь» в известной степени оказались теми полотнами, на которые не хватило крупной исторической личности. Теперь мы имеем крупную историческую фигуру, а [исторического] полотна не хватает. В большой степени это относится и к фильмам о гражданской войне.
Когда мне пришлось изучать материалы по Фрунзе, меня неожиданно поразил масштаб гражданской войны. Я себя поймал на том, что я гражданскую войну привык видеть в наших фильмах в [тех] образах, масштабах, какие дают наши фильмы. Всегда ощущение такое, что мы имеем прекрасного Чапаева и Щорса, но не хватает колоссального звучания эпохи гражданской войны. Этого охвата наши картины не передают. Они больше передают человека, чем историческое ощущение масштаба событий. Когда мне пришлось посмотреть на реальные события, то оказалось, что под Перекопом погибло десять тысяч человек в один штурм. Мы знаем, что с Врангелем ушли пароходы. Думали так — пять-шесть пароходов. Между тем ушло сто пятьдесят кораблей, и на них ушло сто пятьдесят тысяч человек. Если подсчитать, сколько народу прошло по югу России, северу Крыма за период гражданской войны, то оказывается, что по югу России в гражданской войне прошло шесть миллионов человек.
Я спрашиваю — в наших картинах, которые я очень уважаю, есть ли ощущение такого колоссального размаха событий? Это не значит, что нужно массовку в шесть миллионов снимать, но ощущения масштаба, в котором происходили эти события, в наших картинах о гражданской войне нет Они прекрасно обрисовывают 117 отдельных людей, но этой поступи колоссального масштаба мы не сумели передать.
На чем учиться историческому фильму? Я считаю, что блистательный пример [для] изучения — это «Борис Годунов» — народная драма о царе Борисе, где имеются два примера для обрисовки характера: монолог «Достиг я высшей власти» и знаменитое «Народ безмолвствует». Тут предел возможности работы солиста и хора, причем «народ безмолвствует» имеет три-четыре интерпретации в ту или иную сторону. То, что это место дискуссировалось историей литературы, показывает, до какой степени здесь в одной ремарке дан облик массы. Не хочу говорить о том, как этот расчлененный образ массы, который выступит в конце, разверстан между всеми возможными типами действующих лиц, которые проходят по трагедии. Это сгусток в финале [трагедии]. Если мы сопоставим наши фильмы с «Борисом Годуновым», то нужно сказать, что часть их тянет в сторону «высшей власти», а другая — [в сторону] «народ безмолвствует».
Если мы возьмем «Петра I» и «Александра Невского», то ясно, что «Петр I» делает сильный крен в сторону «Годунова», а «Александр Невский» — в другую сторону. Это происходит оттого, что задачи, которые ставили себе фильмы, были несколько различны. Важно обрисовать образ Петра и дать представление о народном движении XIII века, и это связано с традициями, от которых здесь шли. «Петр I» шел от литературы драматургических традиций, связанных с деятельностью автора, а «Александр Невский» шел по линии кинематографического эпоса. «Минин и Пожарский»8 должен был слить в себе эти два элемента, имея перед собой опыт обеих картин и традиций.
К сожалению, синтез получился недостаточным, но, [повторяю], наши картины дают очень большой опыт для основной задачи — для построения [фильмов о] современности.
Таковы общие вопросы, которых я хотел коснуться здесь. Я еще хочу остановиться на частных вопросах, которые возникают внутри вопроса о наших исторических фильмах.
Первое, что нужно было бы затронуть, это связь кино и литературы. Одно время об этом много говорилось. Сейчас меньше говорится, а следовало бы на это обратить большее внимание, потому что если у нас в кино есть определенное распадение на два жанра — собственно кинодраму и на киноэпос, — то и одно и другое с литературой связано теснейшим образом, но по-разному. Дело в том, что киноэпос глубоко связан с методом литературных форм. Вы помните, что мы очень много занимались, думали и о кинематографической метафоре и о целом ряде вещей, связанных с внутренней механикой и внутренней жизнью литературы. Когда мы становимся на позицию кинодрамы, то приходится сказать, что тут [также необходима] близость произведения 118 с литературной формой, здесь сюжетная драма без тесного контакта с опытом литературных форм дальше двигаться не может. Если мы возьмем большинство кинематографических удач, то увидим, что наиболее удачные образы (я это подчеркиваю) в фильмах тогда, когда имелись литературные прообразы. Начнем с «Матери», с «Чапаева», с «Петра». Даже отдельные фигуры «Александра Невского», имевшие прообразы под собой, всегда оказывались полнокровными. То же самое имело место в американской кинематографии. Скажем, нашумевший «Хуарец»9. Ведь он сделан по песне «Максимилиан и Хуарец». «Процесс Золя»10, который шел в [30-х годах]. Я знаю это очень хорошо, потому что первые предложения Парамаунта, которые были [мне] сделаны, это [поставить] «Процесс Золя». То же самое с «Трусом»11 и т. д. Почему это играет такую важную роль? Это играет важную роль потому, что в этих случаях имеется у режиссера одна возможность, которой в противном случае он не имеет. Если автор — истолкователь явлений жизни, то режиссер не только истолкователь этих явлений на базе своего опыта, но еще и интерпретатор произведения. Увлекательное, настоящее творческое наполнение режиссера [бывает тогда], когда он становится в единоборство с концепцией автора, когда он по-своему старается осмыслить и разглядеть. Если кто работал с полноценными пьесами или романами, тот знает, какое колоссальное творческое наслаждение и наполнение получаешь от разбора отдельных поворотов, от разгадывания замысла, от раскрытия мысли, которая там есть. Можно было бы сослаться на то, что в отношении образа, не [образа] человека, а образа эпохи, «Потемкин» сумел охватить 1905 год. Почему это удалось? Потому что «Потемкин», как вы знаете из его анекдотического прошлого, сделан из половины второй части. Но отдельные эпизоды «Потемкина» сумели вобрать в [себя] обобщающие черты 1905 года. Скажем, «Одесская лестница» не только изображает эпизод, имевший место на одесской лестнице, но и бесконечное количество аналогичных эпизодов, которые характерны для 1905 года. То есть получилось синтетическое изображение для 1905 года вообще.
Удачи в наших киносценариях, [таких], как «Щорс», или «Максим», или «Великий гражданин», или «Ленин», имеют место тогда, когда масштаб и время работы такого же громадного размаха, как это делается для полноценного литературного произведения.
Ведь в чем беда сценариев? Беда сценариев в том, что они должны быть чрезвычайно лаконичны. Там и облик эпохи, и облик действующих лиц просто по количеству времени и метражу должны быть видны в двух-трех решающих штрихах. Есть путь простой: берется штрих № 1, берется штрих № 2, берется штрих № 3 и склеиваются, и за этим ничего, кроме живого образа, не 119 получается (я это знаю из личной практики и потому прошу мне не возражать). Но есть и другой способ, когда создается один образ живого человека, образ эпохи и затем [все] сводится к двум-трем решающим эпизодам. Я знаю, например, как мы клеили «Александра Невского» и соединяли, причем не могу сказать, чтобы ни вас, ни меня это не удовлетворяло. Нужно сказать, правда, что как раз отпала та часть из сценария, где должен быть шекспировский поворот в характере, — конец, связанный с поездкой в орду Александра Невского. Но это дело домашнее, и на этом я не буду останавливаться.
Значит, все делю в том, что здесь нужно было бы идти тем методом, как, по существу, идет интерпретация исторического актера. Мы знаем, что в кинематографическом произведении, работая с актером, следует создавать образ. Затем отдельные ситуации этот [созданный] персонаж играет. Вам понятна эта мысль? Не только чтобы репетировать пять-шесть эпизодов, которые даются в фильме, а нужно выстроить человека, который может эти отдельные пять-шесть сцен в образе как-то дать. И для сценария было бы правильно разработать персонаж, который потом дает две-три решающих черты. То, что было сделано в литературе и театре в отношении образа Чапаева, послужило сильным подспорьем для создания в кино образа, который превзошел литературный и театральный образ Чапаева.
Исходя из этой же причины, нужно сказать, что в сценарии обычно очень хорошо удаются эпизодические фигуры — эпизодические потому, что здесь нет сложного характера поведения, а [только] две-три решающих черты. Поэтому в них обычно и получается удача.
Я все это говорю к тому, что без опыта литературы мы остаемся в положении большей частью звукозрительных симфонистов. Мы это уже научились очень мило делать, но, конечно, это нас не удовлетворяет ни в какой степени. Поэтому, опять-таки ссылаясь на американскую литературу, нужно сказать, что американская кинематография сильна тем, что почти за каждым жанром, за каждым образом кинематографической пьесы имеется целая гора соответствующих литературных жанров, в которых тема, и подход, и разрешение тех или иных ситуационных ходов разрешены до последних подробностей. Невероятное обилие жанров, невероятное обилие образцов внутри этих жанров. Нужно сказать, что нам эти жанровые области, эти прообразы, конечно, ни в какой степени не подходят, но мы должны предъявить счет нашей литературе, она должна заботиться о соответствующих для нас литературных прообразах.
Теперь я хочу перейти к совсем специальному вопросу, а именно к тому, как отдельные элементы исторического фильма нужно разрабатывать, как их нужно делать. И совершенно уже 120 узко — как нужно работать с историческим пейзажем, с персонажем, с музыкой, с отдельными сценами и т. д. Причем здесь ясно, что основной закон, который подлежит разрешению, по-видимому, один и тот же для всех элементов, и мы можем начать с самых простых и удобных.
Я позволю себе начать с исторического пейзажа — буду говорить о своем ощущении по этому поводу и сошлюсь на несколько примеров. Мне из картины «Минин и Пожарский» врезались в память сцены, когда Минин стоит над Волгой, затем когда проскакивает на коне Роман, и еще врезался кадр из «Александра Невского» с замерзшими лодками. Почему эти [сцены] запоминаются и что в них запоминается? В них запоминается ощущение того, что они исторически не воспринимаются. Когда я смотрел на этот пейзаж своих же замерзших лодок и елочек — для меня это все-таки елочный базар или в лучшем случае каток в Сокольниках, но никак не ощущение XIII века.
Спрашивается, в чем тут дело и можно ли вообще говорить об историческом ощущении елок и неисторическом ощущении?
Существует такой анекдотический рассказ об Илье Репине и академике Бруни, который критиковал картину Репина и сказал следующее: «У вас много жанру, это совсем живые, обыкновенные кусты, что на Петровском растут (а [Репин] принес картину “Диоген”), Камни тоже… Для исторической сцены это никуда не годится… В исторической картине и пейзаж должен быть историческим». Совет, который Бруни дал молодому Репину, не выдерживает критики. Он сказал: «Сходите в Эрмитаж, выберите себе какой-нибудь пейзаж Никола Пуссена и скопируйте из него себе часть, подходящую к вашей картине». Мы и сами иногда так делаем, но не в этом сила. В чем же суть дела? Сперва нужно поставить вопрос о том, что пейзаж имеет свой образ, и затем можно говорить о том, что он должен иметь исторический образ. Об образе пейзажа я позволю себе зачитать вам несколько высказываний молодого Энгельса. В «Скитаниях по Ломбардии» (1841) Энгельс пишет следующее: [«Кто ничего не чувствует перед лицом природы, когда она развертывает перед нами все свое великолепие, когда дремлющая в ней идея, если не просыпается, то как будто погружена в золотые грезы, и кто способен лишь на такое восклицание: “как ты прекрасна, природа!” — тот не вправе считать себя выше серой и плоской толпы». К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, М.-Л., Госиздат, 1929, т. II, стр. 92].
В другом произведении 1840 года — «Ландшафты» — Энгельс [пишет] (извиняюсь за довольно длинную цитату, но она мне поможет меньше говорить от себя):
«Эллада имела счастье видеть, как характер ее ландшафта был осознан в религии ее жителей. Эллада — страна пантеизма. Все ее ландшафты оправлены — или, по меньшей мере, были 121 оправлены — в рамки гармонии. А между тем каждое дерево в ней, каждый источник, каждая гора слишком выпирает на первый план, а между тем ее небо чересчур сине, ее солнце чересчур ослепительно, ее море чересчур грандиозно, чтобы они могли довольствоваться лаконическим одухотворением какого-то шеллиевского Spirit of nature26*, какого-то всеобъемлющего Пана; всякая особность притязает в своей прекрасной округлости на отдельного бога, всякая река требует своих нимф, всякая роща — своих дриад, и так вот образовалась религия эллинов. Другие местности не были так счастливы; они ни у одного народа не стали основой его веры и должны ждать поэта, который бы пробудил к жизни дремлющего в них религиозного гения.
Если вы находитесь на вершине Драхенфельза или Рохусберга у Бингена и, глядя вдаль поверх благоухающей от виноградных лоз Рейнской долины, видите, как далекие голубые горы сливаются с горизонтом, как зелень полей и виноградников, облитая золотом солнца, и синева неба отражены в реке, — то небо, кажется, пригибается со всей своей лучезарностью к земле и глядится в нее, дух погружается в материю, слово становится плотью и живет среди нас: перед вами воплощенное христианство.
Диаметрально противоположна этому северно-германская степь; здесь видишь только высохшие стебли и жалкий вереск, который в сознании своей слабости не решается подняться от земли; там и сям торчит некогда смелое, а теперь разбитое молнией дерево; и чем безоблачнее небо, тем резче обособляется оно в своем самодовлеющем великолепии от бедной проклятой земли, лежащей перед ним во вретище и в пепле, тем более гневно глядит его солнечное око на голый бесплодный песок: здесь представлено иудейское мировоззрение…
… Если иметь в виду религиозный характер местностей, то голландские ландшафты, по существу, кальвинистические. Всепоглощающая проза, отсутствие одухотворения, как бы висящие над голландскими видами, серое небо, так подходящее к ним, — все это вызывает те же впечатления, какие оставляют в нас непогрешимые решения Дордрехтского синода. Ветряные мельницы, единственная одаренная движением вещь ландшафта, напоминают об избранниках предопределения, которых приводит в действие лишь дыхание божественной благодати; все остальное пребывает в “духовной смерти”. И Рейн, подобно стремительному живому духу христианства, теряет в этой засохшей ортодоксии свою оплодотворяющую силу и вынужден здесь обмелеть. Такими представляются голландские берега Рейна, рассматриваемые с реки…» [К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, М.-Л., Госиздат, 1929, т. II, стр. 55, 57].
122 Вот как пишет Энгельс об ощущении образов природы.
Совершенно понятно, что здесь у него фигурируют две стороны дела. С одной стороны, в данном случае система, скажем, кальвинизм, вызывает у него совершенно отчетливое пластическое ощущение, с другой стороны, пейзаж складывается в синтетизирующую физиономию, в синтетизирующий образ, и уметь находить соответствие образа, о котором говорит пейзаж, образу, о котором говорит идея и о котором он сейчас думает, и есть одно из тех искусств, которым мы должны владеть в очень большой степени.
Какова же особая образная задача, которая должна лежать на историческом пейзаже? Я думаю, что одно обстоятельства для исторического пейзажа характерно. Это ощущение отдаленности. Я думаю, что эта задача отдаленности может воплотиться в пейзаж тем, что в историческом пейзаже нужно в первую очередь сохранять те элементы, которые связаны с пейзажем, рассмотренным издалека, то есть одно из первых условий — небольшое количество частностей, которые можно обозреть в этом самом пейзаже. Это — если лапидарно сказать. А более пышно сказать — пейзаж должен работать в исторической картине главным образом своими обобщенными и обобщающими чертами.
Если мы возьмем картины Рериха или Серова, то Серов в исторических картинах так, в сущности говоря, и поступает. Если взять доисторическую картину, его «Похищение Европы», и вспомнить в ней пейзаж, то, по существу, от пейзажа оставлено несколько обобщающих дуговых движений, рисующих движение первобытного моря, в котором плавает этот очаровательный бык.
Если мы от такого доисторического пейзажа перейдем к более историческому («Одиссей и Навзикая») — чрезвычайно низко посаженный горизонт, море и гладкий берег с двумя фигурами даны двумя-четырьмя штрихами и пятнами, — то мы увидим, что здесь опять-таки соблюдено это же условие отдаленности и обобщенности. Можно, конечно, сказать: Греция — она такая, ничего с ней не поделаешь. Но ту же самую закономерность в менее подчеркнутом виде соблюдает Серов, когда ему нужно сделать и исторический пейзаж царских охот, где наш обычный будничный русский пейзаж дан в таких же элементах, сведен к чрезвычайно резко очерченным обобщающим чертам.
Если такова установка для общих планов, то при приближении они должны сохранять ту же самую закономерность, то есть не заполнять [экран] чрезмерным количеством определяющих деталей, сохранять элементы обобщенности.
Здесь же встает очень любопытный вопрос о так называемых стилизационных задачах в исторических фильмах. Стилизационная задача имеет [целью] показать окружающую природу глазами 123 современника, как видели окружение люди той эпохи, которую мы показываем.
Тут, конечно, есть предел допустимого и есть очень вредное явление, так называемая стилизация из вторых рук, то есть когда [имеется] не непосредственное ощущение художника от того, как он мыслит себе природу того времени, как, ему кажется, видели ее тогда, а он пользуется уже чьей-то интерпретацией. Тут мы все грешны: кто делает под Рериха, кто под Сурикова, трудно справиться, когда вы имеете розвальни, — не вспомнить «Боярыню Морозову» невозможно.
Но тут и другое. С этим мне пришлось столкнуться при поездке в Узбекистан. Все знают персидские миниатюры и целый ряд специфических черт, которые для них очень характерны. Сидящая на ковре фигура проецируется всем своим ростом на ковре, не поднимается за пределы ковра. Я всегда думал, что если так начать снимать, то получается стилизация под персидских художников.
Что же случилось, когда я попал в Узбекистан? Оказывается, тут никакого насилия над взглядом человека нет. Просто-напросто расположение отдельных вещей и предметов именно такое. И если смотреть прямым взором на то, что видишь, то действительно оказывается, что там колоссальное количество предметов, которые вы видите, так и расположено. […]
Если вы пойдете в старую, хорошую чайхану и будете пить чай на четвертой площадке наверху, то у вас все фигуры [будут] расположены так, как это очень остро зачертила миниатюра.
Если вы пойдете по рисовым полям, которые тоже строятся уступами, то получается то же впечатление.
Все мы привыкли к застилизованным формам деревьев на миниатюрах — круглым, овальным и т. д. Но если вы пойдете мимо тутовых деревьев в известный период, — вы увидите, что все они выстрижены именно таким образом.
На миниатюре вы встретите барана, наполовину белого, наполовину черного, или лошадь, на которой почти геометрически правильно расположены пятна. Должен сказать, что я встретил и такого барана и такую лошадь.
Таким образом, миниатюристы, не испортившие себе глаз на иной живописи, умели смотреть на особенности точек зрения, которые образуются вокруг них.
То же самое у меня произошло с живописью Ван-Гога. У него абсолютно чистой тональности домики, речки, небо. Попав на родину Ван-Гога и поездив по Голландии, убеждаешься, что это почти фотосколок, такой чистоты тональность и прозрачность воздуха там имеет место.
Не следует бояться этой стороны дела, когда она обусловлена природой, а не является выкрутасом того или иного живописца.
124 Еще на одном примере можно остановиться. Если приходится иметь дело с пейзажами кватроченто, то поражает, что фигуры очень большие, а архитектура вся маленькая в дальней перспективе, не выше колен.
Здесь объяснение в том, что в тот период не умели писать элементы зданий: одну дверь, одно окно или один портик. В то время не умели из комплексного восприятия здания выделить отдельные элементы, приходилось давать здание целиком. А так как оно не лезло, приходилось его давать маленьким, и оно давало эффект отдаленности.
Я хочу сказать кое-что о наших фильмах в этом отношении.
Есть такие вещи, когда дается реальный пейзаж, а образ его не соответствует тому, что ощущаешь. Есть две картины о Дальнем Востоке: «Волочаевские дни»12 и «Аэроград»13. В «Аэрограде» наибольшее ощущение Дальнего Востока дают те кадры, которые были сняты в Крыму. В «Волочаевских днях» всегда есть ощущение Парголова. Вы можете мне, конечно, сказать, что листва и размер деревьев точно воспроизводят природу, которая имеется на Дальнем Востоке, но мною, в данном случае как малокультурным зрителем, образа Дальнего Востока не ощущается.
В этом отношении блестяще сделан с точки зрения ощущения историчности пейзаж в том же «Минине и Пожарском» — бегство из Москвы, когда двигаются эти сани. Это блестяще сделано. Почему? Потому что в этом месте есть ощущение отдаленности и разобщенности.
Мы стремились в «Александре Невском» везде по возможности это соблюдать для городского пейзажа и для пейзажа Переславля. Предел был достигнут в Чудском озере, где лед и серое небо. Попробуй разбери, когда это происходит.
Между прочим, если бы мне пришлось такую же битву снимать на льду, — у Конармии под Батайском, около Ростова, была примерно такая же битва, — немедленно возникает потребность снабдить этот пейзаж не отсутствием деталей, как на Чудском озере, а большим количеством приближающихся деталей, крупноплановых элементов.
Если говорить о листве и деревьях, то для исторической картины много работает обобщенная форма дерева, для жанровой картины больше будет работать листва.
Если мы возьмем прекрасную в жанровом отношении картину «Ошибка инженера Кочина», то [увидим, что] в этом фильме впервые прекрасно снята листва. Но если бы такой листвой насытить наши исторические фильмы, она бы резала глаз.
Пропустим два раздела об историческом персонаже и историческом сюжете. Давайте перейдем на батальные сцены.
Наибольший опыт, который мы имеем по историческим картинам, это в отношении батальных сцен, и так как нам придется 125 еще очень-очень много снимать исторических фильмов и очень-очень много снимать батальных сцен, то кое-что сейчас можно извлечь, и об этом нужно было бы рассказать.
В разные исторические этапы битва представлялась и велась по-разному. Я не говорю это к тому, что картина должна точно воспроизводить, как дрались в определенную эпоху, а потому, чтобы [более] отчетливо обрисовывались принципиальные положения.
Сперва баталия выступает как сумма отдельных поединков. Я в Мексике видел испанский танец, в котором выражалось завоевание маврами Испании. Тринадцать человек стояло в ряд против других тринадцати, они сходились, и каждый вступал в поединок со своим противником с переменным успехом.
Затем баталия развивалась как поединок организованных масс, и третий тип — баталия как поединок, согласное действие военных соединений разного рода оружия.
Существуют три типа построений в этом отношении.
Первый тип — когда бой решается как монтаж отдельных поединков. Очень показателен в этом отношении последний акт «Макбета», [есть примеры] и в других пьесах Шекспира. У меня подробно выписан пятый акт, как отдельные сцены следуют друг за другом и как отдельные поединки следуют друг за другом. Этого сейчас читать не стоит, я дам это в стенограмме.
Перейдем ко второму типу, ко второму полотну — к батальному полотну, где имеются столкновения больших масс.
Причем здесь имеются очень любопытные приемы, которые здорово использовал Пушкин в баталиях «Руслана и Людмилы».
Здесь сделано так: отдельные разные эпизоды как бы нарисованы на сумме одного поединка, то есть даны перипетии одного поединка, дано несколько сцен боя, но составлены они так, как будто бы происходит один поединок, — это бой с печенегами.
Сошлись — и заварился бой.
Почуя смерть, взыграли кони,
Пошли стучать мечи о брони,
Со свистом туча стрел взвилась,
Равнина кровью залилась…
Вы имеете совершенно точный ввод.
Сравнительный элемент волнующихся коней и звука мечей.
Дальше движение кверху.
Дальше движение вниз.
Дальше:
Стремглав наездники помчались,
Дружины конные смешались;
Сомкнутой, дружною стеной
Там рубится со строем строй.
126 Пехота и конница. Дальше идет бой конницы и пехоты:
Со всадником там пеший бьется;
Там конь испуганный несется…
Если всматриваться в эти строки, то увидим возможный исход боя, что будет убит [или] конный, или [пеший].
Там русский пал, там печенег…
Возможный исход: или русский пал, или печенег.
Дальше уход в общий план.
Это я очень подчеркиваю, потому что мы все обычно забываем эти соединительные перебивки общим планом, заигравшись парной сценой.
Наконец, последний момент — финал: перебит пеший. Но этот момент подчеркнут очень здорово: конь обрушен на щит с максимальной силой.
Композиция целого боя может в известном случае строиться также на том же элементе. И когда будем говорить о четкости картины, как раз об этом придется вспомнить.
Соединение отдельных типов [боя] можно привести из «Потерянного рая» Мильтона. Там бои с точки зрения батальной сделаны блестяще. Я жалею, что я прочитал Мильтона после того, как я сделал «Александра Невского», потому что в сцене провала под лед там можно было взять несколько элементов.
Последнее. «Отыгрыш» родов оружия.
Мне пришлось это применить в «Потемкине». Когда играют пушки, машины не показывают, когда играют машины — не показывают море, когда играет море — не показывают броненосец. Это тоже соблюдено в довольно строгой последовательности и в «Ледовом побоище» как в наступлении «свиньи», так и в отдельных фазах боя, где распределены равномерно функции боя. Когда отыгрывается конница, то пехота не лезет.
Еще один из характерных приемов — это прием случайного участника или штатского в военной обстановке.
Классический пример дан Толстым в «Войне и мире» — Пьер Безухов.
У меня была сцена, которую мы не показали: мы хотели [показать] освобождение Зимнего дворца через фигуру офицера. Был такой поручик Синегуб, который оставил мемуары, [как] все оставили дворец, [как] он один волновался. Я хотел через него показать все элементы жизни и разрушения дворца.
И еще через одного участника, который вместе с полком попал в Зимний. Это штатский человек, который никакого отношения к бою не имеет. Он ходит по дворцу, рассматривает вещи и наконец доходит до кабинета Николая, где находит альбом с картинками легкого содержания.
127 Несколько общих композиционных условий батальной сцены.
Первое, что нужно, — это иметь отчетливое ощущение образов боя, физиономии боя как такового. Совершенно точно вырисовать себе, какое ощущение бой в целом должен дать не только как характеристика событий, но и как эмоциональный образный комплекс. Без этого невозможно выстроить самое главное — четкого хода не будет. А четкость хода боя — это четкость смены фаз.
Скажем, у меня сильно затянувшийся бой в «Ледовом побоище» (правда, не по моей вине, потому что не дали вырезать 200 метров) был построен от рога немцев, который собирает всю массу, до рога, который уходит в воду. И тема — лейтмотив рога — пронизывает всю эту историю. И ощущение этого контура и диктовалось сменой фаз в бою. Она недостаточно отчетливо сохранилась, потому что около 200 метров не дали мне вырезать.
Второе условие — это четкость — кто кого и кто когда — потому что большинство сцен так запутывает действие, что вы теряете ориентацию и не знаете, за кем следить. Тут нужно сценарно-сюжетное положение менять, и эта удача является крепким опорным пунктом. С другой стороны — следует обращаться к пластическим элементам. В этом отношении можно сослаться на прекрасное использование «цвета» в «Щорсе» и на то же различие, которое было сделано в «Невском», где вы имеете все время черный и белый цвета.
Кроме пластических и сюжетных элементов есть еще ритмические характеристики. Здесь можно указать на относительный бой на одесской лестнице, где вы имеете ритмическую характеристику — и солдат и тех, кто спасается с лестницы. И в «Чапаеве» вы имеете ритм одной стороны и разбитый ритм другой стороны, то есть вы чувствуете противников не только по фамилии, но и по ритмическому лейтмотиву, который придан той или [другой] стороне.
Еще одно важное обстоятельство — это четкость дислокации и стратегической картины баталии. Эта вещь решает судьбу сражения, потому что, если это неясно, то происходит невероятное смешение представлений на сцене. Здесь средства раскрытия разные, но общеупотребительный способ — это военный совет, когда до боя рассказывают или над картой, или просто поясняют, что будет происходить. Но мы старались в «Александре Невском» этот совет видоизменить, и пришлось придерживаться рассказа. Меня интересовало, как возникает у Александра Невского мысль о том клине, который зажат с двух сторон. Мы его искали, искали долго материально-предметную основу. Тут брали и топор и шли по льду, и все это нас не удовлетворяло, пока я не вспомнил о сказке о Лисе и Зайце.
Нажимать на этот эпизод, как на эпизод, который может дать стратегический замысел картины, не приходилось. Если бы мы 128 еще месяц поработали, мы бы нашли исчерпывающее решение.
Очень большую роль играет карта, и если есть карта, если имеется возможность время от времени птичьими полетами устанавливать, как фаза боя происходит, — это еще лучше. В этом отношении большой опыт дает батальная живопись всех времен, вплоть до образца, как у Калло, где есть осада крепости Бреда, где первый план — средний и крупный план — сражающихся; второй план — мелко дерущихся и третий план — это карта, где отмечено, где находились отдельные части. В кино нужно иметь умелое монтажное изменение, и его следует уметь преподнести зрителю.
Очень важный момент — чтобы массовки тоже образно работали в кадре, то есть чтобы движение масс друг против друга, схватки и все прочее были бы сделаны не только крупными планами, а четко вычитывались бы в общих планах. Этому я научился на собственной беде. Мне пришлось доснять целую массовку, так как у меня было отсутствие видимости одной массы, которая выдвигается или вдвигается в другую массу, и это не давало ощущения реального боя.
Два слова еще об эмоциональности. Во-первых, нужно учесть то, что бой следует всячески эмоционально подготавливать. Я не могу согласиться со второй серией «Петра I», где все начинается просто с Полтавского боя. Семьдесят пять процентов эмоционального напряжения, которое в бою будет развиваться, пропадет зря, потому что нельзя требовать от зрителя, чтобы он на протяжении полутора лет помнил все то, что происходило в первой серии.
Ну, о том, что надо менять не только фазы боя, и о ритмических характеристиках, — это понятно. В этом отношении непревзойденным остается Пушкин с Полтавским боем, который можно разобрать как идеальный сценарий, по которому можно разобрать бой.
Заканчивая, я бы хотел еще раз повторить, что нашей основной, главной, генеральной задачей является показ современности и современного человека, поднятых до широкого исторического обобщения. Исторический фильм этому приносит великую пользу, и я убежден, что мы сумеем нашу великую эпоху так показать.
129 ДИККЕНС, ГРИФФИТ И МЫ*
«Начал чайник…».
Так начал Диккенс своего «Сверчка на печи».
«Начал чайник…».
Казалось бы, что может быть дальше от кинематографа! Поезда, ковбои, погони… И вдруг «Сверчок на печи»?
«Начал чайник…».
Но как ни странно — отсюда начался и кинематограф.
Отсюда, от Диккенса, от викторианского романа ведет свое начало самая первая линия расцвета эстетики американского кино, связанная с именем Дэвида У арка Гриффита.
И как на первый взгляд ни казалось бы неожиданно и несовместимо со всеми представлениями, связанными у нас с кинематографом, и с кинематографом американским в особенности, — это фактически именно так, и, как увидим ниже, подобная связь к тому же вполне органична и «генетически» последовательна.
Высказывания Гриффита на тему о связи метода его творчества с Диккенсом сохранили и его биографы и историки кино.
Но прежде всего вглядимся пристально в то лоно, где, может быть, и не зародилось кино, но которое явилось почвой его первого мирового расцвета в масштабах небывалых и непредвиденных.
Мы знаем, откуда пошло как мировое явление кино. Мы знаем неразрывность связи его с развитием сверхиндустриализации Америки.
Мы знаем, как отразились на производстве, на искусстве и на литературе капиталистический размах и строй Соединенных Штатов Америки.
130 Американское кино — ярчайшее и типичнейшее отражение состояния американского капитализма.
Казалось бы, что общего между этим Молохом современной индустрии, головокружительным темпом городов и метрополитенов, ревом конкуренции, ураганом биржевых спекуляций, с одной стороны, и… мирным патриархальным викторианским Лондоном романов Диккенса, с другой?
Однако начнем с самой «молниеносности», «урагана» и «рева».
Собственно, такой — вернее, сплошь такой — рисуется Америка лишь тем, кто знает ее по книжкам, да и то по ограниченному их числу и по не слишком совершенному их подбору.
Посетителя Соединенных Штатов недолго удивляет все это море огней (действительно, необъятное), весь этот водоворот биржевой игры (действительно, не знающей себе равной), весь этот рев (действительно, способный оглушить кого угодно).
Что же касается быстроты уличного движения, то подобная быстрота на улицах больших городов захватить не может по той простой причине, что ее просто нет. Забавное противоречие здесь в том, что автомобилей, сверхбыстроходных и молниеносных, здесь до такой степени много, что они, не давая друг другу двигаться, вынуждены от блока к блоку ползти сверхчерепашьим шагом, замирая надолго на каждом перекрестке, а перекрестки авеню и стритов встречаются буквально на каждом шагу.
И вот, сидя в сверхмощной машине и двигаясь темпом черепахи среди моря густо зажатых друг другом прочих сочеловеков, сидящих в столь же сверхмощных и почти недвижных машинах, невольно начинаешь размышлять о двойственности динамической картины облика Америки и о глубокой взаимообусловленности этой двойственности в Америке во всем и через все.
Толчками прорываясь от блока к блоку по сверхзапруженной улице, невольно блуждаешь глазом снизу вверх и сверху вниз по небоскребам.
«Почему они не кажутся высокими?» — лениво ползет в голове мысль.
«Почему при всей их высоте они кажутся домашними и провинциальными?»
И ловишь себя на мысли, что «трюк» небоскреба состоит в том, что этажей в нем много, но что сами по себе этажи-то низенькие. И сразу же высоченный небоскреб начинает казаться состоящим из провинциальных домишек, поставленных друг на друга. И достаточно выехать за черту города, а в некоторых городах — за черту центра города, чтобы увидеть те же домики размещенными не по сорок, шестьдесят, сто двадцать друг над другом, а вытянувшимися безграничной вереницей одно- и двухэтажных коттеджей вдоль скучных главных улиц (знаменитых Мэйн-стритов) или почти полудеревенских боковых.
131 Здесь вы можете мчаться во всю прыть, если не боитесь «копсов» (полисменов) или, будучи иностранцем, убедительно сыграете, что не сумели разобраться в знаках; здесь улицы пусты, движение редко и, в противоположность улицам метрополии, не буйное движение задыхается в каменных тисках города, а одинокие машины мчатся ураганом, чтобы не заснуть заштатной бездумной спячкой американской провинции.
Полки небоскребов зашли далеко в глубь страны, стальные нервы железных дорог оплели ее густой сеткой; но в равной степени мелкопоместная фермерская заштатная Америка кажется захлестнувшей чуть ли не самые центры городов; бывает иногда достаточно завернуть за угол небоскреба, чтобы лицом к лицу очутиться с домиком колониальной архитектуры, казалось бы, каким-то чудом перенесенным из глубоких саванн Луизианы или Алабамы в самый центр делового города.
Но там, где эта провинциальная волна захлестывает не домиком или церковкой (отгрызая угол монументального современного Вавилона — «Радио-Сити»), не кладбищем, внезапно раскинувшимся в самом центре Сити, или развешенным за углом Уоллстрита бельем итальянских кварталов, — там провинциализм заворачивает внутрь квартир, свивается клубком у каминов, утыкается в мягкие дедовские кресла с кружевными салфеточками, обволакивает чудеса современной техники: холодильники, стиральные машины, радиолы.
Но границы могущества провинциализма, который вплетается в эти и прочие чудеса техники, еще далеко не здесь.
Под черепными коробками, в столбцах настольных газет, в сентенциях радиофицированных проповедей и транслируемого шарлатанства сидит он крепче всего, на многие, многие годы определившись тем, чего вовсе не нужно ходить искать… «Далеко на востоке»1, но что можно найти под жилетом или котелком у многих и многих дельцов этого века сверхиндустрии в том месте, где принято носить сердце или иметь мозги.
В Америке прежде всего и больше всего поражает обилие того заштатного, провинциального, патриархального, чем проникнуты быт и нравы, мораль и философия, идейный горизонт и правила жизни американских средних слоев.
И чтобы понять Гриффита, нужно рядом с образом мчащихся автомобилей, летящих паровозов, бегущих телеграфных лент и конвейеров помнить и об этой второй Америке — об Америке традиционной, патриархальной, провинциальной, и тогда вас уже гораздо меньше удивит эта связь Гриффита с Диккенсом.
Линии обеих этих Америк сплелись в манере и индивидуальности Гриффита как самый причудливый из всех его параллельных монтажей.
132 Но любопытнее всего то, что один и тот же Диккенс оказался наводящим впечатлением для обеих линий манеры Гриффита, отразивших оба неразрывных облика Америки: Америки провинциальной и Америки — сверхдинамичной.
Мы легко соглашаемся признать это для «интимного» Гриффита, для Гриффита современного или прошлого американского быта, где Гриффит глубок; для тех картин, о которых Гриффит мне сам говорил, что «они делались для себя и неминуемо проваливались в прокате…».
Но нас немного удивляет, когда и для строя «официального» пышного Гриффита, Гриффита ураганных темпов, головокружительного действия, сногсшибательных погонь источником наводящего опыта оказывается тот же Диккенс! А между тем это именно так.
Однако сперва о Диккенсе «интимном».
Итак: «Начал чайник…»
Достаточно узнать в этом чайнике типичный «крупный план», чтобы воскликнуть: «Как же мы раньше не замечали! Это, конечно же, чистейший Гриффит! Сколько раз в его картинах мы видели аналогичный крупный план в начале эпизода, сцены, фильма!»
Кстати, не следует забывать, что одной из самых ранних картин самого Гриффита был именно «Сверчок на печи»!
Об этом сообщает широковещательное рекламное объявление в «The New York Dramatic Mirror» от 3 декабря 1913 года.
Он значится двадцатой по порядку картиной среди… ста пятидесяти малых картин и нескольких «больших», вроде «Юдифи из Бетулии» (первого американского фильма, имевшего уже целых четыре части), снятых Гриффитом за период с 1908 по 1913 год.
Конечно, этот чайник — типичнейший гриффитовский крупный план.
Крупный план, насыщенный — теперь мы это видим отчетливо — типично диккенсовской «атмосферой», которой с одинаковым мастерством умеет обволакивать Гриффит и строгий облик быта «Далеко на востоке» и леденящий холод морального облика его персонажей, толкающих провинившуюся Лилиан Гиш на зыбкую поверхность мчащегося… ледохода.
Разве не такую же неумолимую атмосферу холода создает Диккенс, например, в «Домби и сыне»? Через холод и чопорность раскрывается образ мистера Домби. И вот уже отпечаток холода лежит на всем, везде и во всем — мистер Домби окружен леденящей атмосферой: холодны крестины его мальчика, холодна комната, холоден прием застывших гостей. Чинно стоят в строю книги на полках, как будто они замерзают. Холодно все в церкви, холоден обед, холодно, как лед, шампанское, холодна, как свинец, телятина и т. д. …
133 И «атмосфера» всегда и всюду — одно из типичнейших средств раскрытия внутреннего мира и нравственного облика самих персонажей.
Тот же метод Диккенса мы узнаем и в неподражаемых гриффитовских эпизодических персонажах, казалось бы, прямо из жизни забежавших на экран. Я уже не помню, кто с кем говорит в американских эпизодах на улице в «Нетерпимости»2. Но я никогда не забуду маски прохожего с носом, вытянутым вперед между очками, и обвислой бородой, с руками за спиной и маниакальной походкой. Своим проходом он прерывает самый патетический момент в разговоре страдающих юноши и девушки. О них я почти ничего не помню, но прохожий, на мгновение мелькнувший в кадре, стоит передо мною как живой, а видел я картину лет двадцать назад!
Иногда эти незабываемые люди действительно входили в фильмы Гриффита почти что с улицы: то это бывал маленький актеришка, выраставший в руках Гриффита в звезду; то человек, так никогда вновь и не снимавшийся; то… видный профессор математики, приглашенный играть страшного палача в «Америке»3, покойный Луис Уолхейм, так бесподобно сыгравший в дальнейшем солдата в «На западном фронте без перемен»4.
Наконец, вполне в традиции Диккенса и эти милые старики; и эти благородные и чуть-чуть односторонние, страдающие молодые люди и хрупкие девушки; и эти деревенские сплетницы и разные чудаки. У Диккенса они особенно убедительны, когда представлены в объеме эпизодов.
«… Еще одно замечание, которое, впрочем, относится ко всем без исключения произведениям Диккенса, — пишет Честертон (Г. Честертон, Диккенс, Л., 1929, стр. 141), — все его персонажи тем изумительнее, чем меньшая роль уделена им в романе. Его образы безупречны до тех пор, пока он их не втягивает в действие. Бамбль является совершенно исключительной фигурой, пока ему не доверяют ужасной тайны… Микобер благороден, пока он бездельничает, но становится малопривлекательным, когда начинает добровольно шпионить за Урией Гийом… Образ Пекснифа является наиболее сильным в романе, но, как только он втягивается в интригу, он блекнет…».
Гриффит свободен от этого ограничения, и с такой же убедительностью его персонажи перерастают у него из эпизодов в те обаятельные и законченные образы живых людей, которыми так богат экран Гриффита.
Но не будем вдаваться в подробности. Обратимся лучше к тому факту, что и вторая сторона творческого мастерства Гриффита — волшебника темпов и монтажа — растет, на этот раз уже вовсе неожиданно, все из того же викторианского источника.
134 Но, по совести говоря, все удивление по этому поводу и кажущаяся неожиданность могут быть отнесены лишь за счет нашего… незнания Диккенса.
Мы все читали его в детстве, меньше всего думая о том, что многое в его неотразимости лежит не только в захватывающих перипетиях детских биографий его героев, но и в той непосредственной детскости ведения рассказа, равно типичного и для Диккенса и для американского кино, которое удивительно умеет использовать для воздействия инфантильные черты своей аудитории. Еще меньше интересовались мы техникой диккенсовской композиции: нам было не до этого — в плену приемов этой техники мы страница за страницей лихорадочно следили за его действующими лицами, то теряя их из виду в самый критический момент, то вновь обретая их между отдельными звеньями параллельно идущей второй линии действия.
Детьми мы на это не обращали внимания.
Взрослыми — редко перечитывали его романы.
А ставши кинематографистами, не удосужились взглянуть под крышки этих романов, чтобы разгадать, что же именно нас так пленяло в этих романах и каким путем так неотразимо приковывали к себе внимание эти неимоверно многостраничные тома!
Гриффит оказался осмотрительнее…
Но прежде чем вскрыть то, что мог на страницах Диккенса узреть пристальный взгляд американского кинематографиста, я хочу вспомнить, чем был он сам — Дэвид Уарк Гриффит — для нас, молодых кинематографистов поколения двадцатых годов.
Вспомним наш экран ранних дней первых лет Октябрьской социалистической революции. Догорели «камины» отечественных кинохозяйчиков, потеряли над ними власть «навьи чары» их производства, и, прошептав побелевшими губами «позабудь про камин»5, ушли Худолеев и Рунич, Полонский и Максимов в забытье, Вера Холодная — в могилу, Мозжухин и Лисенко — в эмиграцию.
Молодая советская кинематография набиралась впечатлений революционной действительности, первого опыта (Вертов), первых систематизирующих попыток (Кулешов), чтобы во второй половине двадцатых годов невиданным взрывом предстать самостоятельным, взрослым, оригинальным искусством, сразу же завоевавшим себе всемирное признание.
Сам экран в это время являл собой сплетение самых различных разновидностей кино.
Из этого странного месива старых русских картин и старавшихся продолжить их «традиции» новых, еще не советских, беспорядочно импортируемых или залежавшихся у нас заграничных постепенно отчетливо начинают выбиваться два основных потока.
135 С одной стороны, это была кинематография соседней послевоенной Германии. Мистицизм, упадочничество и мрачная фантастика в искусстве потянулись вслед за неудачей германской революции двадцать третьего года. Эти настроения отразились и на экране.
«Носферату — вампир»6, «Улица»7, таинственные «Тени»8, мистически-уголовный «Доктор Мабузо»9 тянулись к нам с экранов страны, достигавшей предела ужаса, видевшей перед собой вместо будущего беспросветную ночь, наполненную мистическими тенями и уголовщиной…
Хаос многократных экспозиций, расплывающихся наплывов, перерезающихся изображений характеризовали несколько более поздние, но отражавшие те же настроения картины «Мертвая петля»10 или «Тайна одной души»11. В них также как бы отражались растерянность и хаос послевоенной Германии.
Все эти тенденции собрались в клубок в знаменитом «Докторе Калигари» (1920)12, в этом варварском празднике самоуничтожения здорового человеческого начала в искусстве, в этой братской могиле здоровых кинематографических начал, в этом сочетании немой истерии действия, ассортименте раскрашенных холстов, намалеванных декораций, расписанных лиц, противоестественных изломов и поступков, чудовищных химер.
Экспрессионизм почти не оставил следов на нашем кино.
Уж слишком чужд был этот размалеванный и истерзанный «святой Себастьян» кинематографии молодому, здоровому по духу и телу восходящему классу.
Интересно, что недостатки в области кинотехники тех лет сыграли в данном случае положительную роль. Они помогли удержать от ложного шага тех, чьи увлечения могли бы качнуться в эту сомнительную сторону.
Ни размеры ателье, ни светооборудование, ни материал киногрима, костюмов или декораций не дали бы нам возможности громоздить на экран подобную фантасмагорию.
Но главное другое: наш дух гнал нас в жизнь — в гущу народа, в кипение действительности возрождающейся страны.
Экспрессионизм вошел в историю формирования нашего кино сильнейшим фактором… отталкивания.
Иной оказалась роль другого кинофактора, бежавшего рядом лентами: «Серая тень», «Дом ненависти»13, «Клеймо Зорро»14.
Календарь точной последовательности прокатных выпусков здесь не играет роли: названия здесь играют роль скорее видовых обозначений, нежели наименований отдельных картин.
В этих лентах был мир нам непонятный, но не отталкивающий, наоборот, по-своему захватывавший и молодых и будущих кинематографистов совершенно так же, как молодых и будущих 136 инженеров в то же время захватывали образцы неведомой нам машинной техники, шедшей из той же далекой заокеанской страны.
Пленяли не столько сами фильмы. Пленяли возможности. Как в тракторе пленяла возможность коллективно возделывать будущие колхозные поля, так в беспредельном темпераменте и темпе этих удивительных (и удивительно никчемных) произведений неведомой страны уже грезились возможности того глубокого, осмысленного, классово направленного использования этого чудесного инструмента, орудия, оружия, каким вырисовывался кинематограф.
Самой увлекательной фигурой на этом фоне рисовался Гриффит. Ибо в его произведениях кино уже звучало не только забавой, не только времяпрепровождением, но содержало рудименты того искусства, которому в руках плеяды советских мастеров было суждено наравне с новизной идей, беспрецедентностью сюжетов и совершенством формы завоевать советскому кино неувядаемую славу на страницах истории мировой кинематографии.
Обостренное любопытство тех лет к конструкции и методу быстро распознало, в чем таится один из наиболее могучих факторов воздействия картин Гриффита.
Оно распознало его в доселе мало известной области, носившей название, близкое нам не по искусству, но по машиностроению и электрооборудованию и впервые возникшее на самом передовом участке искусства — в кинематографии.
Этой областью, этим методом, этим принципом построения и конструкции был монтаж.
Тот самый монтаж, основы которого были заложены американской кинокультурой, но расцвет, окончательное осмысление и мировое признание которому принесло наше кино.
Монтаж, который в творчестве Гриффита играл серьезнейшую роль и принес ему самые славные его успехи.
Через прием параллельного действия пришел к нему Гриффит и, по существу, на нем и остановился, предоставив кинематографистам другой половины земного шара, другой эпохи и другой классовости довести дело до окончательного завершения.
Но не будем забегать вперед. Займемся вопросом, как пришел монтаж к Гриффиту или Гриффит — к монтажу.
Через прием параллельного действия пришел к нему Гриффит. А на мысль о параллельном действии навел его тот же… Диккенс!
Об этом свидетельствует сам Гриффит.
Но достаточно хотя бы поверхностно ознакомиться с творчеством великого английского романиста, чтобы убедиться в том, что кинематографу Диккенс мог бы дать и дал гораздо больше наводящего, нежели только монтаж параллельного действия.
137 Близость Диккенса к чертам кинематографа — по методу, манере, особенностям видения и изложения — поистине удивительна.
И быть может, в природе именно этих черт, в общности их и для Диккенса и для кинематографа лежит часть тайны того массового успеха, который им обоим помимо тем и сюжетов приносили и приносят особенности такого изложения и письма.
Чем были романы Диккенса для своего времени?
Чем были они для его читателей?
Ответ один: — Тем же, чем нынче для тех же слоев оказался… кинематограф.
Такими же страстями заставляли они жить читателя, звали таким же призывом к добру, сентиментальному, как фильм, к такому же содроганию перед пороком, к такому же уходу в необычайное, необычное, фантастическое от скучного, прозаичного, повседневного. И вместе с тем облеченное с виду именно в повседневное и прозаичное.
И, освещенное обратным отсветом со страниц романов в жизнь, это обыденное начинало казаться романтичным, и скучные люди повседневности были благодарны автору за причисление их к лику фигур потенциально романтических.
Отсюда такая же прикованность к романам Диккенса, как нынче к фильму. Отсюда и такой же захватывающий поголовный успех его романов. Предоставим по этому поводу слово Стефану Цвейгу, открывающему описанием именно этого массового успеха свое эссе о Диккенсе (С. Цвейг, Три мастера, Л., 1929, стр. 51 – 52):
«Нет, не в книгах и не у биографов следует справляться о том, как любили Чарльза Диккенса его современники. Любовь живет полным дыханием только в живой человеческой речи. Нужно, чтобы об этом порассказали; лучше всего, чтобы рассказал англичанин, из тех, что, вспоминая дни юности, припомнит и эпоху первых успехов Диккенса, из тех, что до сих пор, спустя пятьдесят лет, не могут решиться назвать автора “Пиквика” Чарльзом Диккенсом, а именуют его старинным, более дружеским и интимным, шуточным прозвищем “Боз”. По их позднему, тронутому скорбью волнению можно судить об энтузиазме тысяч людей, хватавшихся в ту пору с неистовым восторгом за ежемесячники в синей обложке, ныне ставшие редчайшей находкой для библиофилов… В ту пору — так рассказывал мне один из этих “Old Dickensians”27* — они не в силах были заставить себя в день прибытия почты дожидаться дома, пока почтальон не доставит наконец в своей сумке вновь вышедшую синюю книжку. Целый месяц, изголодавшись, 138 мечтали они о ней, терпеливо надеялись, спорили, женится ли Копперфильд на Доре или на Агнессе, радовались, что дела Микобера дошли опять до кризиса, — радовались, ибо прекрасно знали, что он героически преодолеет этот кризис при помощи горячего пунша и доброго настроения! — и вот приходилось ждать, пока притащится наконец почтальон в своей тележке и разрешит все эти забавные загадки. И из года в год в торжественный день старые и молодые выходили за две мили навстречу почтальону, только бы раньше получить книжку. Уже на обратном пути они принимались за чтение, заглядывали через плечо друг другу, читали вслух; и только самые благодушные бежали во всю прыть домой, чтобы поделиться добычей с женой и детьми. И так же, как этот городок, любили в ту пору Чарльза Диккенса каждая деревня, каждый город, вся страна и, за пределами страны, весь английский мир, расселившийся в разных частях света: любили с первого часа знакомства до последней минуты жизни.
… Когда Диккенс решился выступить публично как чтец и впервые встретился лицом к лицу со своими читателями, Англия словно охмелела. Помещения брались приступом и заполнялись до отказа; восторженные поклонники карабкались на колонны, забирались под эстраду, только бы услышать любимого писателя. В Америке в жесточайший мороз люди спали перед кассами на принесенных с собой матрацах, официанты приносили им кушанья из соседних ресторанов; ничем нельзя было сдержать напор публики: все наличные помещения оказались слишком тесными, и в конце концов в Бруклине писателю отвели церковь в качестве зала для чтения».
Головокружительность массового успеха романов Диккенса для своего времени можно сравнить по масштабу только с теми ураганами успеха, какие сейчас вызывает тот или иной сенсационный фильм.
И может быть, секрет здесь в том, что Диккенса с кино прежде всего роднит удивительная пластичность его романов. Удивительная их зрительность. Оптичность.
Персонажи Диккенса такие же пластически зримые и чуть-чуть преувеличенные, как сегодняшние герои экрана.
Эти герои врезаются в чувства зрителя видимым обликом, эти злодеи запоминаются гримасой физиономии, эти герои неразрывно связаны с тем особым, слегка неестественным сияющим блеском, которым их высвечивает экран.
Совершенно таковы же персонажи Диккенса — эта безошибочно пластически схваченная и беспощадно резко прочерченная галерея бессмертных Пиквиков, Домби, Феджинов, Тэккльтонов и прочих.
Эту черту Диккенса, эту способность его письма, эту особенность его взгляда мы можем привести в весьма колоритном описании 139 Стефана Цвейга. (Для нашей темы оно способно даже оказать услугу… объективности, ибо проблема «Диккенс и кино» никогда не волновала Цвейга и не приходила ему на ум!)
«Взор Диккенса, отличаясь чрезвычайной точностью, представляет орудие изумительное и непогрешимое. Диккенс был гением видения. Возьмем любой из портретов Диккенса, юношеский или, еще лучше, в зрелых годах: первенствующее в них — его удивительные глаза. Это не глаза поэта, закатившиеся в высоком безумии или элегически затуманенные, в них нет мягкости, податливости, нет также и пламенной прозорливости. Это английские глаза — холодные, серые, блестящие, как сталь. И действительно, взор его подобен был сокровищнице из стали, в которой несгораемым, неизъемлемым, в некотором смысле воздухонепроницаемым, в себе округленно, хранилось все то, что когда-либо, вчера или много лет назад, было ему доверено извне; самое высокое и самое безразличное, какая-нибудь пестрая вывеска над лондонской лавочкой, давным-давно попавшаяся на глаза пятилетнему мальчику, или дерево под окном с распускающимися цветами. Ничто не уходило от этого взора, он был сильнее, чем время; бережливо складывал он впечатление за впечатлением в кладовые памяти, ожидая, пока писатель потребует их назад. Ничто не подвергалось забвению и не блекло, все покоилось в ожидании, хранило сочность и аромат, прозрачность и красочность; ничто не отмирало, не стиралось. Зрительная память Диккенса несравненна. Стальным лезвием своим разрезает он туман, окутывающий детство; в “Дэвиде Копперфильде”, этой завуалированной автобиографии, воспоминания двухлетнего ребенка о матери и служанке даны как силуэты, точно вырезанные ножницами по транспаранту подсознания. У Диккенса нет расплывчатых контуров: он не дает поводов к многообразному толкованию картины, он принуждает к ясности. Его изобразительная сила не оставляет свободы для фантазии читателя, он насилует эту фантазию… Призовите два десятка иллюстраторов к произведениям Диккенса и потребуйте от них портреты Пиквика и Копперфильда: рисунки выйдут похожими друг на друга, на них непостижимо схоже изображены будут пухлый джентльмен в белом жилете с приветливым взглядом из-под очков или красивый белокурый, робкий мальчик в почтовой карете, направляющийся в Ярмут. Диккенс изображает так отчетливо, так детально, что приходится подчиняться гипнозу его зрения; ему несвойствен был магический взор Бальзака, который высвобождает человеческий образ из огненного облака страстей, формируя его поначалу хаотически; он обладал земным взором моряка или охотника, обладал соколиным зрением в отношении человеческих мелочей. Но мелочи, по его словам, и составляют смысл человеческой жизни. Его взор ловит мелкие приметы, он замечает пятно на платье, слабый и 140 беспомощный жест смущения, схватывает прядь рыжих волос, выглянувшую из-под темного парика, когда его владелец впал в ярость. Он чувствует оттенки, ощущает при рукопожатии каждый отдельный палец, наблюдает переходы в улыбке. Он, прежде чем стать литератором, провел годы в качестве парламентского стенографа и упражнялся в искусстве давать целое в его частях, одним штрихом изображать слово, одним завитком — фразу. И впоследствии он как писатель выработал для себя род сжатой записи действительной жизни, описание заменял коротким значком, из многообразных фактов выжимал свою наблюдательскую эссенцию. Он обладал острым до жути зрением на внешние мелочи, от его взора ничто не ускользало, он, как объектив хорошего фотографического аппарата, улавливал движение, жест в одну сотую секунды. И эта острота усиливалась еще благодаря особой способности преломления, приводившей к тому, что предмет не отражался в его глазах в естественных своих соотношениях, как в обыкновенном зеркале, а принимал особо характерные очертания, как в зеркале вогнутом. Диккенс постоянно подчеркивает приметы своих героев…
В самом деле, гений Диккенса — в этой своеобразной оптике, а не в душе, несколько мещанской. Собственно говоря, Диккенс никогда не был психологом из тех, что, волшебным образом постигая человеческую душу, развивают из ее темных или светлых начал таинственные ростки явлений с их окраской и контурами. Его психология начинается с видимого, он характеризует по внешним признакам — правда, по тем признакам, последним и тончайшим, которые доступны только творчески острому взору. Подобно философам английской школы, он начинает не с предвзятых утверждений, а с признаков. Он ловит самые незаметные, часто внешние проявления душевной жизни и делает по ним ясным весь характер благодаря своей замечательной искажающей оптике. По признакам он дает возможность определить вид. Школьного учителя Крикля он наделяет тихим голосом, так что тот говорит с трудом. И уже чувствуешь трепет детей перед этим человеком, у которого от голосового напряжения вздуваются на лбу гневные жилы. У его Урии Гипа всегда холодные и влажные руки, — и образ дышит уже чем-то нерасполагающим, противно змеиным. Все это мелочи, внешние приметы, но такие, которые действуют на душевную область» (С. Цвейг, Три мастера, стр. 65 – 67).
В момент работы Диккенс действительно видел перед собой то, что он описывал; слышал вокруг себя то, о чем он писал. Биограф Диккенса — Форстер цитирует его письмо:
«… Когда из глубины моих хлопот и страданий я сажусь за мою книгу, неведомая благодатная сила показывает мне ее перед собой целиком, соблазняет меня интересоваться ею, и я не выдумываю ее — честное слово, не выдумываю, — но вижу ее и 141 только записываю ее» (см.: Y. Forster, The Life of Charles Dickens, London, 1892, стр. 362)28*.
Зрительные образы у Диккенса неотрывны от слуховых. Английский философ и писатель Джордж Генри Льюис (в статье 1872 года) приводит свидетельство Диккенса о том, что каждое слово, произнесенное его персонажами, Диккенс отчетливо слышал.
И эта способность реально перед собой видеть то, что он описывал, дает не только абсолютную точность детали, но и абсолютную точность рисунка поведения и поступков его действующих лиц. И это верно как для мельчайшей детали поведения — жеста, так и для общей картины поведения персонажа в целом, то есть для основной, обобщающей характеристики образа.
Разве не исчерпывающей режиссерски-актерской ремаркой кажется выхваченный наугад кусочек описания поведения мистера Домби:
«Рука его уже взялась за шнурок звонка, чтобы по обыкновению вызвать к себе Ричарде, когда взгляд его упал на шкатулку для писем, принадлежавшую его покойной жене и взятую вместе с другими вещами из комода в ее комнате. Уже не первый раз взгляд его останавливался на ней. Он носил ключ в своем кармане; и теперь он перенес ее к своему столу и открыл ее, предварительно запершись в комнате, — рукой привычной и уверенной» (там же, стр. 234).
Здесь обращает на себя внимание последняя фраза: она описательно неуклюжая. Однако эта «вставная» фраза: «предварительно запершись в комнате», «врезанная» как бы спохватившимся автором в середину другой фразы, вместо того чтобы быть поставленной там, где ей следовало бы быть в порядке последовательного описания, то есть перед словами: «и теперь он перенес ее», вовсе не случайно находится именно в этом месте.
В этой умышленной «монтажной» перестановке последовательности описания блестяще схвачена характеристика мимолетной вороватости поступка, проскальзывающая между предварительным действием и актом чтения чужого письма, выполняемыми с той абсолютной корректностью джентльменского достоинства, какую мистер Домби умеет придавать любому своему действию или поступку.
Здесь в самой (монтажной) расстановке фраз дано точное указание «исполнителю», как, в отличие от чинного и уверенного открывания столика, следует «играть» закрывание двери с намеком на совсем другой оттенок поведения. Кстати, в том же «оттенке» придется играть и разворачивание письма; и эту часть «игры» Диккенс уточняет уже не только выразительностью расстановки слов, но и точной описательной характеристикой.
142 «Из-под кипы разорванных и уничтоженных обрывков бумаги он вынул письмо, оставшееся целым. Невольно задерживая дыхание, он вскрыл документ, и, теряя от этого вороватого поступка что-то от своей обычной вызывающей осанки, он сел и, облокотив голову на одну руку, прочел его» (там же).
Самое чтение вновь проходит в оттенке абсолютно джентльменской холодной чинности:
«Он читал его медленно и внимательно, аккуратно вчитываясь в каждый слог. Иным путем, чем своей чрезмерной непринужденностью, казавшейся неестественной и, видимо, бывшей результатом усилия не менее большого, он не позволил проявиться ни одному из своих чувств. Когда он прочел его до конца, он медленно согнул и перегнул его несколько раз и аккуратно разорвал письмо на куски. Остановив движение своей руки, автоматически собиравшейся бросить их, он засунул обрывки в карман, как бы не желая подвергнуть их риску хотя бы случайно вновь соединиться и быть прочитанными; и, вместо того чтобы, как обычно, позвонить и велеть принести маленького Поля, он просидел в одиночестве весь вечер в своей безрадостной комнате…» (там же).
Кусочек именно этого описания действий Домби я привел потому, что в роман из рукописи он не попал.
В целях увеличения напряжения действия Диккенс вырезал его по совету Форстера, который в своей книге о Диккенсе сохранил этот отрывок, отмечая ту беспощадность, с которой Диккенс «вырезал» то, что иногда с большим трудом ему удавалось написать.
Эта беспощадность еще раз подчеркивает ту резкую отчетливость изображения, которой всеми средствами добивался Диккенс, стараясь с чисто экранной лаконичностью говорить о том, что ему было нужно. (Это, однако, ничуть не мешало его романам достигать громадного объема.)
Я не боюсь затянутых цитат, я не боюсь упрека, что отвлекаюсь в сторону, ибо достаточно переменить два-три имени действующих лиц и имя Диккенса переменить на имя героя моей статьи, чтобы почти дословно отнести все здесь сказанное на счет Гриффита.
Начиная со стального блеска пронизывающего взгляда, который я помню по личным встречам с ним, вплоть до мимолетно схваченной ключевой детали или приметы — признака характера, — все здесь у Гриффита той же диккенсовской остроты и четкости, как и у Диккенса, кинематографической «оптичности», «кадровости», «крупнопланности» и искажающей выразительности специальных объективов!
Невольно вспоминаю собственное первое впечатление от первой встречи с Гриффитом, с первым классиком кино:
143 «“Кадр” казался вырезанным из ранней его картины.
… Отель на Бродвее. В самом центре Нью-Йорка… Здесь же и состоялась встреча с Гриффитом, тридцать лет хранящим верность раз облюбованному жилищу.
Итак, пять-шесть часов утра. Серый рассвет на Бродвее. Металлические бочки с мусором. Подметаются улицы. Громадный пустой холл. В утреннем свете кажется, что окон нет и пустой Бродвей вливается в сонный отель. Перевернутые кресла. Скатанные ковры. Идет уборка. В глубине холла теряется портье с ключами. Около него фигура в сером. Серая щетина выступает на серой коже лица. Серый взгляд светлых глаз. Острый. Неподвижно направлен в одну точку: между перевернутыми креслами и скатанными коврами — носилки. На голых плитах два санитара. За ними — полицейский. На носилках — окровавленный человек. Повязка. Кровь. Рядом сметают пыль с пальм. Под окнами выметают горы бумаги. Где-то была поножовщина. Человека внесли в отель. Перевязали. Вынесли. Серая улица. Серые люди. И серый человек в глубине. Сколько раз он, Гриффит, воссоздавал перед нами подобные сцены американского бандитизма… Кажется, что видишь все это на экране: цвет исчез — одна гамма серых тонов от белых пятен бумаги на улице до почти полной темноты там, где лестницы отеля уходят вверх…»29*
Аналогии и сходство нельзя прослеживать слишком далеко — они теряют убедительность и прелесть. Дело начинает походить на махинацию или подтасовку. Мне было бы очень жаль утерять убедительность сопоставления Диккенса и Гриффита, дав этому обилию общих черт перескользнуть в игру анекдотической схожести примет.
Тем более что подобный разбор Диккенса выходит уже за пределы интереса кинематографического мастерства Гриффита и начинает касаться киномастерства вообще.
Но именно поэтому мне приходится дальше и дальше вкапываться в киноприметы Диккенса, раскрывая их через Гриффита — в качестве будущих кинопоказателей.
Поэтому да простят мне, что, листая Диккенса, я нашел даже… «наплывы». Как назвать иначе подобное описание из «Повести о двух городах»:
«По улицам Парижа резко и гулко стучат повозки смерти. Шесть крытых двуколок доставляют гильотине дневную порцию красного вина.
Шесть крытых двуколок катят по улицам. Обрати их в то, чем они были, о всемогущий маг Время, и пред нашим взором предстанут кареты самодержавных монархов, экипажи феодальной 144 знати, наряды распутных Иезавелей, церкви — не дома господни, а воровские притоны, хижины миллионов голодных крестьян».
Сколько подобных «кинематографических» неожиданностей таят в себе страницы Диккенса!
Однако, добровольно ограничив себя, обратимся к основным монтажным построениям, которые рудиментарно были представлены в творчестве Диккенса, прежде чем они расцвели элементами кинокомпозиции в творчестве Гриффита.
Приподымем краешек завесы над этим богатством и доныне полезного опыта, откинув крышку первого попавшегося нам под руку романа.
Пусть им окажется «Оливер Твист».
Раскроем его наугад. Хотя бы на XXI главе.
Прочтем ее начало:
«Глава XXI…30*
I
… Унылое было утро, когда они вышли на улицу: дул ветер, шел дождь, нависли хмурые грозовые тучи.
Дождь шел и ночью: на мостовой стояли большие лужи,
из желобов хлестала вода.
Слабо загорался день, но это только омрачало унылую картину; при бледном свете тускнели уличные фонари, и этот свет не окрашивал в более теплые и яркие тона мокрые крыши и темные улицы.
В этой части города, казалось, никто еще не просыпался: во всех домах окна были закрыты ставнями,
а улицы, по которым они проходили, были тихи и безлюдны.
II
Когда они свернули на Бетнел-Грин-Род, совсем рассвело. Уже погасили много фонарей:
по направлению к Лондону медленно тащилось несколько деревянных повозок,
изредка проносилась с грохотом почтовая карета, покрытая грязью,
и кучер, в виде предостережения, угощал ударом бича неторопливого возчика, который ехал не той стороной дороги, вследствие чего кучеру грозила опасность подъехать к конторе на четверть минуты позже.
Уже открылись трактиры, где горел газ.
Начали открывать и другие лавки, и навстречу изредка попадались люди.
145 Затем появились группы рабочих, шедших на работу;
потом — мужчины и женщины с корзинами, нагруженными рыбой, на голове;
повозки с овощами, запряженные ослами;
повозки с живностью или целыми тушами;
молочницы с ведрами —
нескончаемая вереница людей, несущих съестные припасы к восточным предместьям города.
III
По мере приближения к Сити шум и грохот экипажей усиливались.
Когда они проходили по улицам между Шордитч и Смитфилд, гул перешел в рев, началась толкотня.
Стало совсем светло — светлее уже не станет до наступления ночи, и для половины населения Лондона настало деловое утро.
IV
… Был базарный день.
Нога чуть ли не по самую щиколотку увязала в грязи; над дымящимися крупами рогатого скота поднимался густой пар
и, смешиваясь с туманом,
казалось, опустившимся на дымовые трубы, тяжелым облаком навис над головой.
… Крестьяне,
мясники,
погонщики,
разносчики,
мальчишки,
воры,
зеваки,
опустившиеся бродяги
смешались в толпу;
V
свист погонщиков,
лай собак,
мычание быков,
блеяние овец,
хрюканье и визг свиней,
крики разносчиков,
вопли, проклятья и ругательства со всех сторон,
звон колокольчиков,
гул голосов, вырывающийся из каждого трактира,
толкотня, давка, драки,
гиканье и вопли,
146 отвратительный и безобразный шум, то и дело доносящийся со всех концов рынка,
и немытые, небритые, жалкие и грязные люди, выбегающие из толпы и мечущиеся туда и сюда, — все это производило странное, ошеломляющее впечатление, совершенно сбивавшее с толку».
Сколько раз в творчестве Гриффита встречали мы построения такого же типа!
С близкой к этому строгостью нарастания и убыстрения темпа, с такой же постепенностью игры света: от горящих фонарей — к гаснущим, от ночи — к рассвету, от рассвета — к полному сиянию дня («светлее уже не станет до наступления ночи»); с продуманной сменой чисто зрительных элементов, с вплетающимися в них элементами звуковыми; сперва в виде неопределенного гула, издалека вторящего постепенному рассветанию, чтобы затем через гул, переходящий в рев, обратиться к построениям чисто звуковым, уже конкретным и предметным (раздел V нашей разбивки); с такой же мимолетно врезанной игровой сценкой — вроде кучера, спешащего к открытию конторы; и, наконец, с такими же великолепными типизирующими деталями, как дымящиеся крупы рогатого скота, пар которых смешивается в общее облако с утренним туманом, или крупный план ноги, что «чуть ли не по самую щиколотку увязала в грязи», дающий лучше десятка страниц описания ощущения полной картины базара!
Поражаясь этими примерами из Диккенса, мы не должны забывать еще одного обстоятельства, связанного с творчеством Диккенса вообще.
Думая о нем и «уютной» старой Англии, мы легко способны забыть тот факт, что произведения Диккенса не только на фоне английской литературы, но и вообще всей мировой литературы той эпохи выделялись как произведения художника-урбаниста. Он первый ввел в литературу заводы, машины, железные дороги.
Но черты этого «урбанизма» у Диккенса не только в тематике, они же и в… том головокружительном темпе смены впечатлений, которыми Диккенс рисует город в виде динамической (монтажной) картины; и монтаж этот ритмом своим передает ощущение предела быстроты темпа тех времен — 1838 года — ощущение мчащегося… дилижанса!
«… Любопытно было наблюдать, в каком странном чередовании проходят они перед глазами. Магазины великолепных платьев, тканей, привезенных из всех частей света; заманчивые лавки, где все возбуждало пресыщенный вкус и придавало новый аромат часто повторяющемуся пиршеству; посуда из полированного золота и серебра, принявшая изящную форму вазы, блюда, кубка; ружья, сабли, пистолеты и патентованные орудия разрушения; кандалы для мошенников, белье для новорожденных, лекарства для больных, гробы для мертвых, кладбища для погребенных — 147 все это, наползая одно на другое и располагаясь рядом, пролетало, казалось, в пестром танце…» (Ч. Диккенс, Жизнь и приключения Николаса Никльби, М.-Л., 1941, стр. 456 – 457).
Чем не предвосхищение «симфоний большого города»?
Но вот и другой, прямо противоположный аспект города, тоже, казалось бы, на восемьдесят лет опередивший описание города американским кинематографистом:
«Он состоял из нескольких больших улиц, очень похожих одна на другую… населенных людьми, которые точно так же были похожи один на другого, входили и выходили в одни и те же часы с одним и тем же шумом, по одним и тем же мостовым, для одной и той же работы, и для которых каждый день был таким же, как вчера и завтра, а каждый год был двойником прошлого и следующего».
Англия 1854 года («Тяжелые времена») или «Толпа» Кинга Видора15 1928 года?
Если в вышеприведенных примерах мы встречаемся с прообразами характерных для Гриффита монтажных экспозиций, то стоит нам вчитаться в роман об Оливере Твисте, чтобы сразу же найти и другой типичный для Гриффита монтажный метод — метод монтажного ведения параллельных сцен, врезанных друг в друга.
Для этого обратимся к той группе сцен, в которых излагается известный эпизод о том, как мистер Браунлоу оказывает доверие подобранному им Оливеру, посылая его вернуть книги книготорговцу, и о том, как Оливер снова попадает в лапы вора Сайкса, его подруги Нэнси и старого Феджина.
Сцены эти разворачиваются совершенно по-гриффитовски и по внутриэмоциональной линии и по необычайной рельефности в обрисовке персонажей; по необыкновенной полнокровности как драматических, так и юмористических их черт; наконец, и по типично гриффитовскому монтажу параллельного сплетения всей цепи отдельных эпизодов.
Остановимся особенно подробно на этой последней особенности, столь неожиданной, казалось бы, у Диккенса и столь характерной для Гриффита.
«Глава XIV, заключающая дальнейшие подробности о пребывании Оливера у мистера Браунлоу, а также замечательное пророчество, которое некий мистер Гримуиг изрек касательно Оливера, когда тот отправился исполнять поручение.
— Ах, боже мой, какая досада! — воскликнул мистер Браунлоу. — Мне так хотелось отослать сегодня вечером эти книги!
— Отошлите их с Оливером, — с иронической улыбкой сказал мистер Гримуиг. — Он несомненно доставит их в полной сохранности.
148 — Да, пожалуйста, позвольте мне отнести их, сэр, — сказал Оливер. — Я буду бежать всю дорогу, сэр.
Старый джентльмен хотел было сказать, что Оливер ни в каком случае не пойдет, когда злорадное покашливание мистера Гримуига заставило его принять другое решение: быстрым исполнением поручения Оливер докажет мистеру Гримуигу несправедливость его подозрений хотя бы по этому пункту, и немедленно».
Оливера снаряжают к книготорговцу.
«… — Десяти минут не пройдет, как я уже вернусь, сэр! — с жаром отвечал Оливер».
Миссис Бэдуин, хозяйка мистера Браунлоу, дает ему наставления и отправляет его.
«— Да благословит бог его милое личико! — сказала старая леди, глядя ему вслед. — Почему-то мне трудно отпускать его от себя.
Как раз в эту минуту Оливер весело оглянулся и кивнул ей, прежде чем свернуть за угол. Старая леди с улыбкой ответила на его приветствие и, заперев дверь, пошла к себе в комнату.
— Ну-ка, посмотрим: он вернется не позже чем через двадцать минут, — сказал мистер Браунлоу, вынимая часы и кладя их на стол. — К тому времени стемнеет.
— О! Вы всерьез думаете, что он вернется? — осведомился мистер Гримуиг.
— А вы этого не думаете? — с улыбкой спросил мистер Браунлоу.
В тот момент дух противоречия был силен в душе мистера Гримуига, а самоуверенная улыбка друга сделала его еще сильнее.
— Нет! — сказал он, ударив кулаком по столу. — Не думаю! На мальчике новый костюм, под мышкой пачка дорогих книг, а в кармане билет в пять фунтов. Он пойдет к своим приятелям-ворам и посмеется над вами. Если этот мальчик когда-нибудь вернется сюда, сэр, я готов съесть свою голову.
С этими словами он придвинул стул к столу. Два друга сидели в молчаливом ожидании, а между ними лежали часы».
За этим идет короткая «перебивка» в виде отступления:
«Следует отметить, дабы подчеркнуть то значение, какое мы приписываем нашим суждениям, и ту гордыню, с какой мы делаем самые опрометчивые и торопливые заключения, — следует отметить, что мистер Гримуиг был отнюдь не жестокосердным человеком и непритворно огорчился бы, если бы его почтенного друга обманули и одурачили, но при всем том он искренне и от всей души надеялся в ту минуту, что Оливер Твист никогда не вернется».
И снова возвращение к двум джентльменам:
«Сумерки сгустились так, что едва можно было разглядеть цифры на циферблате, но два старых джентльмена по-прежнему сидели молча, а между ними лежали часы».
149 Сумерки говорят о том, что прошло немало времени, а крупный план часов, которые уже дважды показаны лежащими между старыми джентльменами, говорит о том, что времени прошло уже много. Но вот, в то время как в игру «вернется — не вернется» втянуты уже не только оба старых джентльмена, но и благосклонный читатель, худшие опасения и смутные предчувствия старой леди оправдывают себя врезкой новой сцены — «Глава XV, рисующая, сколь нежно любили Оливера Твиста веселый старый еврей и мисс Нэнси». (Это — сперва короткая сцена в трактире между бандитом Сайксом с собакой, стариком Феджином и мисс Нэнси, которая должна была выследить местопребывание Оливера.)
«— Напали на след, Нэнси? — спросил Сайке, предлагая ей стакан с водкой.
— Напала, Биль, — ответила молодая леди, осушив стакан, — и здорово устала…».
Затем — одна из лучших сцен всего романа — по крайней мере та, что с детства наравне с зловещей фигурой Феджина наиболее плотно сохраняется в памяти, — сцена, когда к Оливеру, шествующему с книгами, внезапно подбегает некая молодая женщина:
«Вдруг он вздрогнул, испуганный громким воплем какой-то молодой женщины: “О дорогой мой брат!” И не успел он осмотреться и понять, что случилось, как чьи-то руки крепко обхватили его за шею…»
Этим ловким маневром Нэнси при сочувствии всей улицы водворяет как «блудного брата» отчаянно отбивающегося Оливера обратно в лоно воровской шайки Феджина.
Сама же глава XV заканчивается уже знакомой нам монтажной фразой:
«Зажгли газ; миссис Бэдуин в тревоге ждала у открытой двери, служанка раз двадцать выбегала на улицу посмотреть, нет ли вдали Оливера. А два старых джентльмена по-прежнему сидели в темной гостиной, и между ними лежали часы».
В главе XVI Оливер водворен обратно в логово шайки, подвергается издевательствам. Нэнси защищает его от побоев.
«— Я не хочу стоять и смотреть на это, Феджин! — крикнула девушка. — Мальчик у вас, чего же вам еще нужно? Не троньте его, не троньте, не то я припечатаю кого-нибудь из вас так, что попаду на виселицу раньше времени».
(Как, между прочим, характерны и для Диккенса и для Гриффита эти внезапные вспышки благородства у «морально деградировавших» персонажей, и как безошибочно, хотя и достаточно сентиментальным образом, они действуют на самых даже скептических читателей и зрителей!)
В конце главы Оливер измучен, утомлен и «засыпает крепким сном».
150 Здесь прерывается физическое единство времени — этот вечер и эта ночь, полные событий; но не прерывается монтажное единство эпизода, сплетающего Оливера с мистером Браунлоу, с одной стороны, и шайкой Феджина — с другой.
Следует в главе XVII приезд церковного сторожа мистера Бамбля в ответ на объявление о пропавшем мальчике и появление Бамбля у мистера Браунлоу, который снова в обществе Гримуига.
Содержание и смысл их разговора раскрывает самое название главы: «Судьба, продолжая преследовать Оливера, приводит в Лондон великого человека, чтобы опорочить его репутацию».
«… — Боюсь, что все это правда, — грустно сказал старый джентльмен, просмотрев бумаги. — Награда за доставленные вами сведения невелика, но я бы с радостью дал вам втрое больше, если бы они оказались благоприятными для мальчика.
Знай мистер Бамбль об этом обстоятельстве в начале свидания, весьма возможно, что он придал бы совсем иную окраску своему краткому рассказу. Однако теперь поздно было это сделать, а потому он степенно покачал головой и, спрятав в карман пять гиней, удалился.
… — Миссис Бэдуин, — сказал мистер Браунлоу, когда вошла экономка, — этот мальчик, Оливер, оказался негодяем.
— Не может этого быть, сэр, не может быть! — с жаром сказала старая леди. — … Никогда не поверю этому, сэр… Никогда!
— Вы, старуха, верите только шарлатанам да нелепым сказкам, — проворчал мистер Гримуиг. — Я это знал с самого начала…
— Это было милое, благодарное, кроткое дитя, сэр! — с негодованием возразила миссис Бэдуин. — Я детей знаю, сэр. Я их знаю вот уже сорок лет; а те, кто не может сказать того же о себе, пусть лучше помолчит о них. Таково мое мнение!
Это был резкий выпад против мистера Гримуига, который был холостяком. Так как у этого джентльмена он вызвал только улыбку, старая леди тряхнула головой и разгладила свой передник, приготовляясь к новому выступлению, но ее остановил мистер Браунлоу.
— Довольно! — сказал старый джентльмен, притворяясь рассерженным, чего на самом деле отнюдь не было. — Больше никогда я не желаю слышать имени этого мальчика!! Я вас позвал, чтобы сообщить вам об этом. Никогда! Никогда, ни под каким предлогом, запомните! Можете идти, миссис Бэдуин. Помните! Я не шучу».
И весь этот монтажно сложный комплекс всего эпизода заканчивается фразой:
«В эту ночь тяжело было на сердце у обитателей дома мистера Браунлоу…»
Я не случайно позволил себе столь подробные выписки, касающиеся не только композиции сцены, но и обрисовки персонажей, ибо в самой лепке их, в их характеристике, в их поведении 151 и обрисовке здесь очень много типичного для манеры Гриффита. Это в равной мере касается и его «по-диккенсовски» страдающих беззащитных существ (вспомним Лилиан Гиш и Ричарда Бартельмеса в «Сломанных побегах»16 или сестер Гиш в «Сиротках бури»17) и не менее типичных для него персонажей вроде двух старых джентльменов и миссис Бэдуин; и, наконец, вовсе для него характерных членов шайки «веселого старого еврея» Феджина.
Что же касается непосредственной задачи нашего разбора монтажного хода композиции сюжета у Диккенса, то результаты его можно представить следующей табличкой:
1. Старые джентльмены.
2. Уход Оливера.
3. Старые джентльмены и часы. Еще светло.
4. Отступление о характере мистера Гримуига.
5. Старые джентльмены и часы. Сумерки сгустились.
6. Феджин, Сайке и Нэнси в кабаке.
7. Сцена на улице.
8. Старые джентльмены и часы. Уже зажжен газ.
9. Оливер водворен обратно к Феджину.
10. Отступление в начале XVII главы.
11. Путешествие мистера Бамбля.
12. Старые джентльмены и распоряжение мистера Браунлоу забыть об Оливере навсегда.
Как видим, перед нами типичный и для Гриффита образец параллельного монтажа двух сюжетов, где наличие одного (ожидающие джентльмены) эмоционально повышает напряжение и без того драматического другого (злоключения Оливера).
В «освободителях», мчащихся на выручку «страдающей героини», Гриффит сумеет на поприще параллельного монтажа пожинать самые богатые свои лавры!
Но любопытнее всего, что в самый центр разобранного нами эпизода вклинивается еще одна «перебивка» — целое отступление в начале главы XVII, о котором мы пока умышленно умолчали. Чем же примечательно это отступление?
А тем, что оно — своеобразный «трактат» о принципах того именно монтажного построения сюжета, которое так пленительно сделано здесь у Диккенса и от него перешло в манеру Гриффита.
Вот оно:
«На театре существует обычай перемежать во всех отменных человекоубийственных мелодрамах трагические сцены с комическими в строгом порядке, подобно тому как в полосатой свиной грудинке чередуются слои красные и белые. Герой опускается на соломенное свое ложе, отягощенный цепями и несчастиями; в следующей сцене верный, но ничего не подозревающий его оруженосец угощает слушателей комической песенкой. С трепещущим сердцем мы видим героиню во власти надменного и 152 беспощадного барона; честь ее и жизнь равно подвергаются опасности, она извлекает кинжал, чтобы сохранить честь, пожертвовав жизнью; и в тот самый момент, когда наше волнение достигает высшей степени, раздается свисток, и мы сразу переносимся в огромный зал замка, где седобородый сенешаль распевает забавную песню вместе с еще более забавными вассалами, которые не привязаны ни к какому месту — ни к церковным сводам, ни к дворцам — и толпами скитаются по стране, вечно распевая песни.
Такие перемены как будто нелепы; но они не менее натуральны, чем может показаться с первого взгляда. В жизни переход от нагруженного яствами стола к смертному ложу и от траурных одежд к праздничному наряду отнюдь не менее поразителен; но дело только в том, что в жизни мы — хлопотливые актеры, а не бездейственные зрители, и в этом-то существенная разница. Актеры в подражательной жизни театра не видят резких переходов и неистовых побуждений страсти или чувства, которые глазам простого зрителя сразу представляются достойными осуждения как неумеренные и нелепые.
Так как внезапные чередования сцен и быстрая смена времени и места не только освящены в книгах многолетним обычаем, но и почитаются доказательством великого мастерства автора, — такого рода критики расценивают искусство автора в зависимости от тех затруднительных положений, в какие он ставит своих героев в конце каждой главы, — это краткое вступление к настоящей главе, быть может, будет сочтено необходимым».
В приведенном выше «трактате» Диккенса интересно еще другое: в нем собственными устами Диккенс обрисовывает свою непосредственную связь с театральной мелодрамой.
Этим сам Диккенс как бы ставит себя в положение связующего звена между будущим, еще даже не предугадываемым искусством кинематографа, и недавним (для Диккенса) прошлым — традициями «отменных человекоубийственных мелодрам».
«Трактат» этот, конечно, не мог не попадаться на глаза патриарху американского кино, и часто-часто его построения кажутся сколком с мудрых советов, преподанных кинематографисту XX века великим романистом середины XIX [века]. И недаром Гриффит, не скрывая этого, отдает должное памяти Диккенса.
Впервые подобное построение на экране использовано Гриффитом в фильме «Много лет спустя»18 (инсценировка «Эноха Ардена» Теннисона, сделанная в 1908 году).
Фильм этот известен еще и тем, что в нем же впервые осмысленно был применен, а главное, использован крупный план.
Это были первые крупные планы в Америке со времени знаменитого «Ограбления поезда»19 Эдвина Портера, поставленного за пять лет до этого и где был всего лишь один крупный 153 план, да и тот в качестве чисто трюковой сенсации: преступник был показан стреляющим в упор в аудиторию!
Эрих Эллиот в книге «Anatomy of Motion Picture Art»31* упоминает еще один фильм из той же эпохи раннего «Вайтаграфа»20, называвшийся «Конечности», в нем во всех сценах участвовали одни только… ноги исполнителей — Клары Кимоэлл Ионг и Мориса Костелло32*.
Но не это важно. Важно было, как Гриффит именно здесь впервые монтажно использовал крупный план.
Для тех дней было смелостью показать в сцене, когда Энни Ли ждет возвращения своего мужа, одно ее лицо, снятое крупно. Уже это вызвало протест со стороны хозяев «Байограф Студио», где тогда работал Гриффит. Но еще гораздо смелее было сразу же после этого крупного плана врезать план того, о ком Энни Ли думает и кого она ждет, — план ее мужа Эноха, заброшенного далеко на пустынный остров.
Это вызвало просто бурю негодования и упреков в том, что никто не поймет подобной переброски действия (cut-back).
Интересно, что, отстаивая свое изобретение, Гриффит ссылается… именно на Диккенса.
Линда Арвидсон (жена Д.-У. Гриффита) в своих воспоминаниях приводит характерный кусочек диалога:
«… — Как можно излагать сюжет, делая такие скачки? Никто ничего не поймет!
— Ну, — отвечал мистер Гриффит, — а разве Диккенс не так пишет?
— Да, но это — Диккенс; он пишет романы, это совсем другое дело.
— Разница не так уж велика, я делаю романы в картинах» (Mrs. D. W. Griffith (Linda Arvidson), When the Movies were young, New York, 1925, стр. 66).
Если здесь были только первые намеки на то, чем в дальнейшем прославился Гриффит, то уже в ближайшей его постановке — «Уединенная усадьба» (1909)21 — новый метод расцветает полностью. И отсюда начинает вести свое летоисчисление параллельный монтаж, нагнетающий напряжение в финальной сцене «спасения жертвы в последнее мгновение». Вламывающиеся громилы, охваченная ужасом семья, отец, мчащийся на выручку жены и детей, сплетались здесь в первый образец того, что потом с новой силой появилось в «Рождении нации», в «Нетерпимости», в «Сиротках бури», в «Америке» и многих других образцах зрелого гриффитовского монтажа.
154 Но Гриффит мог бы продолжить генеалогическое древо монтажа еще дальше в глубь веков и найти для себя и для Диккенса еще другого великолепного предка в лице другого англичанина — Шекспира.
Впрочем, театр, о котором упоминает Диккенс, конечно, не что иное, как типичная вульгаризация в формах бульварной мелодрамы начала XIX века великих традиций елизаветинского театра или самого этого театра, сыгранного в мелодраматической манере начала XIX века. Ведь к первым детским театральным впечатлениям Диккенса — по свидетельству того же Форстера — относится как раз такое исполнение наиболее, кстати сказать, близких к мелодраме трагедий Шекспира «Ричард III» и «Макбет».
Для примера здесь ограничимся лишь одним из самых совершенных в этом направлении образцов монтажного строя Шекспира.
Это пятый акт именно «Макбета», который мы здесь вскользь напомним.
Что касается монтажа, то пятый акт «Макбета» как раз один из наиболее блистательных образцов монтажного построения у Шекспира. Это как бы сплошной монтажный поединок отдельных коротких сцен между собой с тем, чтобы в сцене VII распасться на группу поединков между отдельными действующими лицами.
Напомним вкратце это движение сцен:
«Макбет». Акт V.
Пятый акт открывается знаменитой сценой сомнамбулизма леди Макбет.
Затем идет поединок сцен, переходящий в поединки действующих лиц.
Сцена II. Местность около Данзинана.
Сообщение о приближении английских войск и о месте соединения — Бирнамском лесе.
Сцена III. Данзинанский замок.
Макбет вспоминает предсказание о Бирнамском лесе и «не рожденном женщиной» своем победителе.
Сообщение о десяти тысячах солдат, идущих против замка.
Сцена IV. Около Бирнамского леса.
Малькольм отдает распоряжение солдатам замаскироваться срезанными ветвями.
Сцена V. Данзинанский замок.
Умирает леди Макбет.
Сообщение о том, что Бирнамский лес движется на Данзинан. Макбет выходит в поле.
Сцена VI. Местность перед замком.
Малькольм. Макдуфф и старик Сивард с армией. Распоряжение сбросить маскирующие ветви и идти на приступ.
155 Сцена VII. Другая местность перед замком.
Здесь уже сама сцена дробится на отдельные поединки.
Макбет один (о противнике, «не рожденном женщиной»).
Поединок с молодым Сивардом. Макбет его убивает. («Он рожден женщиной»). Уходит.
Замок Данзинан сдается (сообщение об этом отца Сиварда Малькольму). Уходят.
Макбет один. Отказ от самоубийства (новый поворот темы о противнике, «не рожденном женщиной»).
Макбет и Макдуфф. Поединок. Макдуфф — «не рожден женщиной, а вырезан из чрева». Сражаясь, уходят.
«Перебивка», увеличивающая напряжение. Повторение поединка молодого Сиварда в рассказе Росса об этом старику Сиварду.
Появление Макдуффа с головой Макбета.
Финал. Провозглашение Малькольма королем.
С таким же успехом можно было бы разобрать и последний акт «Ричарда III», не только с его батальными эпизодами, но и со всем ассортиментом «двойных экспозиций» жертв Ричарда, являющихся ему ночью перед боем.
Впрочем, если угодно искать прообразов этим кинематографическим приемам — «видений-наплывов» и «двойных экспозиций» в елизаветинском театре, то лучше всего обратиться к Вебстеру, который в «Белом дьяволе» дает в этом направлении два непревзойденных образца:
«… Действие II,
сцена 3-я.
Комната
в доме Камилло.
Входят: Браччьяно и Заклинатель.
Браччьяно.
Обещанное делай. Умирает
Полночь, искусства твоего пора.
Убийцы для Камилло и несносной
Княгини исполняют ли заказ?
Заклинатель.
Вы щедростью меня склонили к делу,
Что редко совершаю. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . Прошу.
Садитесь, вот колпак заговоренный.
Искусством строгим покажу я ныне,
Как разорвалось сердце герцогини.
ПАНТОМИМА
Входят, озираясь, Юлио и Христофоро, отдергивает занавес, за которым портрет герцога Браччьяно. Надевают стеклянные маски, закрывающие им глаза и нос. После этого зажигают куренья перед портретом и вымывают губы. Покончив, тушат свечи и уходят смеясь. Входят: Изабелла в ночном платье, собираясь ложиться спать. За ней несут свечи 156 граф Людовиго, Джованни, Гвидантонио и другие из свиты. Она преклоняет колени как бы для молитвы, потом отдергивает занавеску у портрета, трижды кланяется ему и трижды целует. Ей дурно, но она никому не позволяет подойти. Умирает. Видно огорчение Джованни и графа Людовиго. Герцогиню торжественно уносят.
Браччьяно.
Отлично! Умерла!
Заклинатель.
Ее
убили
Прокуренным портретом. Перед сном
Она привыкла приходить прощаться
С портретом вашим, губы и глаза
Бесстрастной тенью теша. Доктор Юлий,
Заметив это, маслом пропитал портрет
И разными снадобьями. От них-то
Она задохлась…»
(Дальше «в этой же технике» показана вторая пантомима — убийство Камилло.) (Джон Вебстер, Белый дьявол, или Трагедия о Паоло Джордано Орсини, герцоге Браччьяно, а также жизнь и смерть Витторио Коромбоны, знаменитой венецианской куртизанки, перевод И. Аксенова, М., 1916 [стр. 115 – 116].)
Так тянется это влияние от елизаветинцев и Шекспира сквозь вульгаризацию их произведений в английской бульварной мелодраме начала XIX века, через Диккенса к Гриффиту.
Мелодрама, уже достигшая на американской почве к концу XIX века своего наиболее совершенного и пышного расцвета, в этой высшей стадии развития оказала на Гриффита большое влияние, откладываясь в железный фонд гриффитовского кинематографа немалым количеством удивительных и характерных черт.
Как же выглядела и чем была американская мелодрама периода, прямо предшествующего появлению Гриффита?
Самое любопытное в ней — это тесное сценическое сплетение тех обеих сторон, столь характерных в дальнейшем для будущего творчества Гриффита; тех двух сторон, типичных для его письма и стиля, о которых мы говорили вначале.
Постараемся проиллюстрировать это на частном примере истории сценического предшественника кинематографического «Далеко на востоке».
Кое-что из этой истории сохранили воспоминания театрального продюсера этой мелодрамы Уильяма Э. Брэди (журн. «Stage», январь 1937 г., статья «Drama in Homespun», стр. 98 – 100). Они интересны как описание возникновения и популяризации жанра так называемой «домотканой» (home-spun) локальной мелодрамы.
157 Воспоминания Брэди не менее интересны и с точки зрения описания сценического воплощения этих мелодрам на подмостках. Ибо чисто постановочно это сценическое воплощение во многих случаях буквально предвосхищает не только темы, сюжеты и их интерпретацию, но даже те постановочные приемы и эффекты, которые нам всегда казались «чисто кинематографическими», беспрецедентными и… порожденными экраном!
Поэтому сразу же после данных о том, в каких условиях и в каком виде слагалась и достигала успеха постановка «Далеко на востоке» в девяностых годах, я даю не менее рельефное описание сценических эффектов мелодрамы «Девяносто и девять», делавшей битковые сборы на нью-йоркской сцене в 1902 году.
В конце семидесятых годов по сценам американских театров варьете гастролирует некий Денмен Томпсон со скетчем, в котором изображает колоритную и трогательную фигуру провинциального старика Джошуа Уайткомба.
Это представление видит мистер Джемс М. Хилл из Чикаго — специалист по перепродаже подержанного платья — и убеждает Томпсона написать четырехактную мелодраму вокруг фигуры «старого Джошуа».
Так возникает мелодрама «Старая ферма» («The old Home-stead»), постановку которой финансирует мистер Хилл. Новый жанр прививается туго. Но умелая реклама и пропаганда делают свое дело: они умеют разбудить сентиментальную мечтательность и воспоминание о добрых, старых, увы, покинутых домашних очагах; о быте доброй старой провинциальной Америки, и… пьеса не сходит со сцены двадцать пять лет, сделав мистера Джемса М. Хилла за это время миллионером.
Другим успехом из круга подобной же тематики была «Деревенская ярмарка» Нейла Баргесса.
Постановка ее особенно примечательна тем, что здесь впервые за все время существования театра на сцене были выведены реальные… скачки. Лошади неслись по… бегущему тротуару, все время оставаясь в поле зрения сценической площадки33*.
Новизна и привлекательность тематики в сочетании с подобной изобретательностью сценической выдумки быстро создают повсеместную моду на этот жанр локальной драмы.
Джекоб Литт сколачивает несколько миллионов за десять лет мелодрамой «В старом Кентукки».
Огестус Томас создает целых три мелодрамы: «Алабама», «Аризона» и «В Миссури».
158 И скоро не остается буквально ни одного штата, который не имел бы локальной мелодрамы, развертывающейся на его материале.
Предприимчивому Брэди в это время попадает в руки манускрипт пьесы «Энни Лоури». Почуяв верное дело, Брэди за десять тысяч долларов приобретает право полной собственности на эту пьесу, передает ее в «лечебную обработку» Джозефу Р. Гризмеру. Гризмер выпускает окончательную редакцию пьесы под ныне знаменитым названием «Далеко на востоке» («Way Down East»).
Однако пьеса терпит полный провал. Никакая реклама не помогает. Убытки достигают сорока тысяч долларов. Пока не случается того, что красочно описывает сам Уильям Э. Брэди.
«Как-то вечером зашел к нам в театр один из хорошо известных проповедников — священник — и написал нам очень милый похвальный отзыв. Это натолкнуло нас на мысль. Мы срочно разослали десять тысяч бесплатных “проповеднических билетов”, прося всех об отзывах, и получили их. Мы устроили “вечер проповедников”, и театр был переполнен. Они все признали пьесу шедевром, произносили длиннейшие речи на эту тему со сцены и продолжали это проповедями в своих церквах. Я нанял для рекламы большой электрический щит на треугольном здании на углу Бродвея и Двадцать третьей улицы (первый большой щит на весь Нью-Йорк). Он стоил нам тысячу долларов в месяц… Газета “Sun” написала, что “Далеко на востоке” лучше “Старой фермы”. Это дало нам рекламный лозунг, продержавшийся более двадцати лет…»
Несмотря на все это, тур по провинции принес снова полный провал. Поэтому по возвращении в Нью-Йорк были приняты самые экстренные и героические меры.
«… Гризмер и я вместе все обдумали и решили сделать грандиозную постановку, введя в спектакль лошадей, рогатый скот, овец, все виды фермерских повозок и детали фермерского быта, гигантские сани, запряженные четверкой лошадей для санного пробега, электрическую снежную бурю, двойной квартет, певший при всяком удобном случае песни, которые “любила мама”, — из всего этого мы создали самый настоящий фермерский цирк на сцене. Эффект походил на взрыв бомбы, и зрелище держалось в Нью-Йорке весь сезон».
А вот второй образец сценических зрелищ, волновавших Нью-Йорк на рубеже нашего столетия34*:
«7 октября 1902 года состоялась премьера захватывающей мелодрамы “Девяносто и девять”, блеснувшая такими эффектами, на какие только была способна сцена при отсутствии кинематографа. 159 Вот как описывает ее “Театральный журнал” тех дней: “Скромное селение окружено бушующим кольцом горящих прерий. Пожар угрожает жизни трех тысяч человек. На железнодорожной станции в тридцати милях оттуда десятки взволнованных людей следят за тем, как телеграф выстукивает картину ужаса и бедствий. Специальный поезд готов двинуться на спасение погибающих. Но машинист отсутствует, а блестящий молодой миллионер отказывается взять на себя риск и прорваться через огненное кольцо. Появляется юный герой и смело берется за эту задачу. Полная темнота. Минута напряжения. Взвивается занавес, раскрывая захватывающую сцену… Все пространство сцены буквально залито бушующим пламенем. В центре огня массивный паровоз натуральной величины, почти скрытый из виду огнем… Им управляет доброволец-машинист, истерзанный и опаленный, в то время как пожарный из ведра окачивает его водой, ограждая от снопов летящих искр…”»
Комментарии, как говорится, излишни: тут и напряжение параллельного действия, и скачки, и погони; необходимость поспеть вовремя, пробиваясь сквозь огненное кольцо препятствий; тут и проповедь морали, способная воспламенить тысячу проповедников; тут и ответ на обостренный интерес аудитории к малознакомому быту, представленному во всей своей «экзотической полноте»; тут и неотразимые напевы, связанные с воспоминаниями детства и о «старушке матери».
Словом, тут заложен весь арсенал того, чем в дальнейшем так неотразимо будет покорять свои аудитории Гриффит.
Но если от общих положений о монтаже захотеть перейти к его узкоспецифическим чертам, то и тут Гриффит мог бы найти себе еще и других «монтажных предков», и притом у себя же, на собственной родной американской почве.
Я оставляю в стороне грандиозные монтажные концепции Уолта Уитмена. Его монтажную традицию Гриффит, кстати сказать, и не продолжает (хотя строчка Уитмена о «колыбели времен» послужила Гриффиту неудачным рефренным куском для его «Нетерпимости», о чем ниже).
Здесь же я хочу в связи с монтажом сослаться на одного из самых веселых и остроумных современников Марка Твена, писавшего под псевдонимом Джона Феникса. Этот монтажный образец относится к… 1853 (!) году и извлечен из пародии Джона Феникса, в которой он осмеял новинку того времени — появление первых иллюстрированных английских журналов.
Называется эта пародийная газета «Феникс-журнал» («Phoenix Pictorial») и позднее помещена в сборник, составленный Марком Твеном из сочинений лучших современных ему писателей-юмористов («Marc Twain’s Library of Humor», 1888) с характерной твеновской «Апологией составителя»: «Выбор образцов из 160 собственных моих произведений для этого сборника сделан не мною, а двумя моими помощниками-составителями. Иначе их было бы больше! Марк Твен».
А вот и сама строчка, которая нас здесь интересует:
Fearful accident on the Camden Amboy Railroad!! Terrible loss of life!!!
В этой строчке путем сопоставления четырех знаков-шаблонов, из которых один повернут, а другой перевернут, Джон Феникс «по всем правилам искусства» монтажа «вызывает образ»… «страшной катастрофы на Кэмден-Эмбойской железной дороге!! Масса человеческих жертв!!!» — о чем гласит подпись.
Монтажный метод очевиден: игрой сопоставления в себе неизменных и даже безотносительных деталей — кадров создается желаемый образ целого!
Особенно пленителен «крупный план» искусственных зубов, поставленный рядом с «общим планом» перевернутого вагона, оба данные в одинаковом размере, то есть совершенно так же, как это случилось бы с ними, показанными «во весь экран»!
Любопытна и сама фигура автора, скрывавшего под звонким псевдонимом Феникса почтенное имя полковника Джорджа Горацио Дерби. Он один из первых крупных американских юмористов нового типа. Некоторые авторы считают его чуть ли не «отцом» всей новой школы американского юмора. Другие отводят ему место главного источника влияния на творчество Марка Твена. Но так или иначе, совершенно очевидно, что Джон Феникс принадлежит к несомненным предшественникам того «буйного» юмора, который на кино достигает своего высшего расцвета, например, в творчестве братьев Маркс35*.
Достаточно вспомнить такой рассказ Джона Феникса, как «Машина для вырывания зубов» (Tushmaker’s Toothpuller), где дело идет о машинке, которая вместе с зубами вытянула из одной почтенной леди… весь скелет (!), после чего она стала именоваться «резиновой дамой» и никогда больше не жаловалась… на ревматизм (!!).
Жизнерадостный полковник Дж.-Г. Дерби, бывший по профессии не юмористом, а военным инженером, умер в 1861 году от 161 солнечного удара, полученного при постройке маяков на берегах Флориды…
Таков был один из первых американских предков чудодейственного метода монтажа!
Не знаю, как читателям, но мне лично всегда отрадно еще и еще раз сознаться самому себе в том, что кино наше вовсе не без роду и без племени, без прошлого, без традиций и богатого культурного запаса отошедших эпох. Только очень легкомысленные и заносчивые люди могут строить и закономерности и эстетику кино исходя из предпосылки подозрительного самозарождения этого искусства не то от голубя, не то от воды и духа!
Пусть Диккенс и вся плеяда предков, восходящих еще к грекам и Шекспиру, будут им лишним напоминанием о том, что и Гриффит и наше кино отсчет своей самобытности начинают не с самих себя, а имеют огромное культурное прошлое, и это отнюдь не мешает им, каждому в свой момент мировой истории, двигать вперед великое искусство кинематографии. Пусть это прошлое укорит этих легкомысленных людей в излишней заносчивости и в отношении литературы, которая внесла многое и многое в это, казалось бы, беспрецедентное искусство, и в первую очередь самое главное: искусство взгляда — именно не глаза, а взгляда — в обоих смыслах, охватываемых этим термином.
И в этом перерастании от эстетики кинематографического глаза к эстетике образного воплощения взгляда на явление был один из серьезнейших процессов развития именно нашего советского кино; была и громадная роль нашего кино для истории развития мировой кинематографии в целом, и в этом немалую роль сыграло то особое понимание принципов киномонтажа, которое столь характерно для советской школы кинематографии.
И тем не менее роль Гриффита и в деле выработки системы советского монтажа огромна.
Роль Гриффита огромна, но наша кинематография — не бедный родственник перед ним и не неоплатный должник. Дух и содержание самой нашей страны и ее тематики не только темой и сюжетом оказались, и не могли не оказаться, недосягаемо далеко впереди доступных для Гриффита идеалов и отражающих их художественных образов.
Сердобольная мораль его фильмов нигде не поднимается выше уровня христианского обличения людской несправедливости, и нигде не звучит в его фильмах протест против социальной несправедливости. Ни призыва, ни борьбы в его фильмах не содержится.
В лучших своих фильмах он проповедник пацифизма и примирения с судьбой («Разве жизнь не чудесна?»)22 или человеколюбия «вообще» («Сломанные побеги»). Здесь в своих порицаниях и осуждениях Гриффит способен иногда подниматься до великолепного пафоса (например, в «Далеко на востоке»).
162 В тематически более сомнительных его произведениях — это защита… сухого закона (фильм «Борьба»)23 или метафизическая философия о вечности начал добра и зла («Нетерпимость»).
Метафизичностью проникнут фильм «Печаль сатаны» по роману популярной английской писательницы Мэри Корелли.
Наконец, в отталкивающих его фильмах (есть и такие) мы видим Гриффита неприкрытым апологетом расизма, воздвигающим целлулоидный памятник в честь ку-клукс-клана («Рождение нации»).
Впрочем, и в этом последнем случае он близок традициям английского империализма — этой оборотной стороне милых диккенсовских персонажей.
Монтажное мышление неотрывно от общеидейных основ мышления в целом.
Строй, отразившийся в концепциях гриффитовского монтажа, — это строй буржуазного общества. И он действительно подобен диккенсовской иронической «полосатой грудинке», он в действительности, а не в шутку соткан из непримиримо несплетающихся слоев «белого» с «красным» — богатых и бедных. (Это вечная тема романов Диккенса, который дальше подобного разделения и не идет. «Крошка Доррит» так и разделена на две части: «Бедность» и «Богатство».) И это общество, осознанное лишь как противопоставление имущих и неимущих, отразилось в сознании Гриффита не глубже образа затейливого бега двух параллельных линий.
Соответственно отразилась и единственная связь этих двух навсегда разобщенных линий — связь беспощадной борьбы; связь борцов, спазматически схвативших друг друга за глотку; связь противников, пронизывающих друг друга шпагами в поединке. Отсюда как бы родится этот образ двух скрещивающихся тем, которые в своем беге взаимно подгоняют друг друга к недоброму и неблагополучному концу. Этого не может не чуять и Гриффит, и, чтобы отогнать от себя эти мысли, он насильно ставит в окончание фильма конец благополучный!
И метод монтажной классики Гриффита кажется сколком со строя того общества, которое стояло и стоит перед его глазами!
Гриффит в первую очередь величайший мастер наиболее наглядного из этой области — мастер параллельного монтажа.
Гриффит прежде всего великий мастер монтажных построений, создающих прямолинейное убыстрение и нарастание темпа (преимущественно в указанных выше формах параллельного монтажа).
Школа Гриффита прежде всего — именно школа темпа, а не ритма.
С молодой школой советского монтажа ему было не под силу соревноваться в области выразительности и беспощадной воздейственности 163 ритма, задачи которого выходят необъятно далеко за узкотемповые задачи и пределы.
Именно эти черты сокрушительного ритма, в отличие от эффектов темпа, были отмечены в наших первых советских фильмах в Америке.
После отклика на темы и идеи наших произведений именно об этой особенности нашего кино трубят в 1925 – 1926 годах американские газеты.
Но истинный ритм предполагает прежде всего органичность единства.
Не последовательное чередование механически врезаемых друг в друга или сплетаемых друг с другом антагонистических тем, но прежде всего единство, которое в игре внутренних противоречий, через смену игры напряжений чертит свое органическое биение, — вот что лежит в основе ритма. Это не внешнее — сюжетное единство, которое несет с собой и классический образец сцены погони, а то особенное внутреннее единство, которое способно осознаваться в монтаже как совсем иная система построений, среди которых так называемый параллельный монтаж может фигурировать как одна из наиболее высоких или особенно глубоких частных разновидностей.
Характерно, что из всего многообразия форм монтажа, которыми щеголял в любых крайностях наш монтаж, как раз на долю этого узкопонимаемого «параллельного монтажа» приходится в нашем классическом фонде меньше всего образцов. Этот как раз наиболее характерный для Гриффита частный случай монтажа как раз меньше всего привился у нас, хотя, казалось бы, если бы дело шло о заимствованиях, то именно эта черта должна была особенно пышно расцвести в нашем кино.
А между тем это вовсе не так. И это не случайно. Прообразом для гриффитовского монтажа стоит та «полосатая грудинка» несводимых параллелей, о которой пишет Диккенс.
Дуализм в предпосылках подобного монтажного мышления — очевиден.
Но, как мы сказали выше, монтажное мышление неотрывно от общеидейных основ мышления в целом.
И неизбежный дуализм Гриффита (продукт того социального строя, что отразился в его сознании) неизбежен и в методах его искусства, непосредственно вытекающих из строя его мышления.
Как мы видели, предел горизонта социального видения Гриффита — это деление общества на богатых и бедных.
Буржуазная этика, мораль и социология учат, что это две имманентные категории, чуть ли не господом богом установленные.
Согласно этой точке зрения — для нас дикой и смешной — есть «бедные» и есть «богатые», существующие как два самостоятельных, 164 независимых параллельных явления, да еще, кстати сказать, и… необъяснимых!
Эта формула кажется нам смехотворной.
Между тем дословно так говорят об этом буржуазные теоретики, и совершенно так же рисуют себе картину общества и те седовласые финансовые магнаты, которые философствуют на «социальные темы»!
Я думаю, что рисуется им это, вероятно, иначе и гораздо правильнее, но тем настойчивее заставляют они свои науки и искусства всячески расписывать именно подобную «версию».
При этом делается все для того, чтобы скрыть истинное положение вещей, а именно, что «бедные» и «богатые» вовсе не два независимых безотносительно параллельных явления, но что они две стороны одного и того же явления — общества, построенного на эксплуатации.
В этих двух явлениях такая же единая основа и такая же дуализму непонятная, как наличие, например, явлений идеальных и материальных, которые никак не исключают друг друга, не отрицают друг друга и меньше всего «подтверждают» позиции дуализма.
Единое явление, рассмотренное в своих противоречиях, раздвоение единого явления и новая сборка его в новом его осознании — вот что лежало и лежит в основе идейного вооружения другой части земного шара, противостоящей буржуазному миру.
Иное сознание, иной метод мышления — отсюда и иной метод осмысления явлений, иная концепция методов искусства.
И естественно, что концепция монтажа Гриффита, как монтажа прежде всего параллельного, кажется сколком с его дуалистической картины мира, бегущего двумя параллельными линиями бедных и богатых к некоему гипотетическому «примирению» там, где… пересекаются параллельные линии, то есть в той бесконечности, которая… так же недоступна, как и само это «примирение»!
Совершенно так же естественно, что наша концепция монтажа должна была родиться из совершенно иного «образа» понимания явлений, которое нам открыло мировоззрение монистическое и диалектическое.
Нам микрокосм монтажа не мог не рисоваться картиной единства, которое во внутреннем напоре противоречий раздваивается, чтобы вновь собираться в новое единство на новом уровне, качественно повышенное, образно по-новому осознанное и переосознанное.
Между концепцией монтажа у Гриффита и концепцией монтажа в советской кинематографии лежит принципиальное различие.
165 Попытка выразить теоретически эту общую тенденцию нашего понимания монтажа выпала на мою долю. Высказывал я ее в статье «За кадром» в 1929 году, меньше всего думая в то время о том, до какой степени наш метод монтажа и генетически и принципиально противостоит монтажу Гриффита.
Излагалось это в форме установления стадиальной связи между кадром и монтажом.
О тематической единице содержания фильма, о куске — «кадре», я писал:
«Кадр — вовсе не элемент монтажа.
Кадр — ячейка монтажа. По ту сторону диалектического скачка в едином ряде кадр — монтаж».
Монтаж — это перерастание внутрикадрового конфликта (читай: противоречия) сперва в конфликт двух рядом стоящих кусков: «Внутрикадровый конфликт — потенциальный монтаж, в нарастании интенсивности разламывающий свою четырехугольную клетку и выбрасывающий свой конфликт в монтажные толчки между монтажными кусками».
Затем — разбегание конфликта в целую систему планов, посредством которых «мы снова собираем воедино разложенное событие, но в нашем аспекте; в нашей установке по отношению к явлению…».
Так дробится монтажная единица — клетка на цепь раздвоений, которые вновь собираются в новое единство — в монтажную фразу, воплощающую концепцию образа явления.
Интересно, что совершенно такой же процесс происходит и в истории языка в отношении слова («кадр») и предложения («монтажная фраза»), знающего такую же первоначальную стадию «слова-предложения», лишь в дальнейшем «расщепляющегося» в предложение, состоящее из отдельных самостоятельных слов.
В. А. Богородицкий пишет, что в «самом начале человечество выражало свои мысли одиночными словами, которые и были первоначальной формой предложения» («Общий курс русской грамматики», М.-Л., 1935, стр. 203).
Выше мы изложили особенности нашего взгляда на монтаж.
Однако различие монтажной концепции нашей и американской достигнет своей предельной яркости и отчетливости, если мы взглянем на такую же принципиальную разницу понимания и другого новшества, введенного Гриффитом в кинематографию и также получившего у нас совершенно иное осмысление.
Речь идет о так называемом «крупном плане».
Это принципиальное различие начинается, по существу, уже с самого названия.
Мы говорим: предмет или лицо снято «крупным планом», то есть крупно.
166 Американец говорит: близко (дословное значение термина close-up36*).
Американец говорит о физических условиях видения.
Мы же говорим о качественной стороне явления, связанной со значением его (совершенно так же, как мы говорим о крупном даровании, то есть таком, которое выделяется по своей значительности из общего ряда, или о крупном шрифте, который неразрывно связан с выделением наиболее существенного и значительного).
У американца термин связан с видением.
У нас — с оценкой видимого.
Как глубоко принципиально различие здесь, мы увидим ниже, разобравшись в системе того, как по методу и приложению использует крупный план наш кинематограф в отличие от пользования «close-up» в американском.
При этом сличении сразу же рельефно выступает главнейшая функция крупного плана в нашей кинематографии — не только и не столько показывать и представлять, сколько значить, означать, обозначать.
И это было одной из особенностей очень быстрого осмысления у нас по-своему самой природы крупного плана после того, как он едва был замечен в качестве средства показа в практике американского кино.
С первых же шагов на этом пути нас привлекла в методике крупного плана именно удивительная его черта: создавать новое качество целого из сопоставления отдельного.
Там, где у Гриффита изолированный крупный план в традиции диккенсовского чайника был деталью, часто решающей или «ключевой»; там, где смена крупных планов лиц была немым предвосхищением будущего синхронного диалога (кстати сказать, звуковое кино Гриффит не обновил ни одним приемом), — там мы выдвигали идею принципиально нового качественного сплава, вытекающего в процессе сопоставлений.
Я лично, например, чуть ли не с самых первых устных и письменных моих высказываний двадцатых годов так и обозначал кинематограф как «искусство сопоставлений» прежде всего.
Там, где, если верить Селдесу37*, сам Гриффит дошел до того, что «увидел, как посредством разделения сцен на скок спасителей и ужас жертв он грандиозно умножает эмоциональный эффект; как целое оказывается в бесконечное число раз больше, нежели 167 сумма составляющих его частей», там для нас и этого оказывалось мало.
Нам было мало этого количественного нарастания — даже в таком «умноженном» состоянии: мы искали и нашли в сопоставлениях гораздо большее — качественный скачок.
Скачок оказался за пределами возможности сцены — скачком за пределы ситуации: в область монтажного образа, монтажного понятия, монтажа как средства прежде всего раскрывать идеологическую концепцию.
Кстати, в одной из книг Селдеса38* помещено его пространное осуждение американского кино двадцатых годов, утратившего свою непосредственность в претензиях на «артистичность» и «театральность».
Оно написано в форме открытого письма к киномагнатам. Начинается оно сочным обращением: «Невежественные и несчастные люди» и содержит в конце своем такие примечательные строки:
«… и тогда появится новый фильм без вашего содействия. Ибо когда вы, ваша капитализация и ваша рекламная шумиха уберетесь к чертям, поле окажется открытым для других… Оно станет достоянием подлинных художников. С артистами вместо фигляров, с новыми идеями (среди которых мысль о наживе больших денег может и отсутствовать) эти художники вернут экрану то, что вы растлили, — воображение. Они будут творить посредством камеры, а не только регистрировать… Возможно и желательно создание больших эдосов об американской индустрии, и пусть машина в них действует подобно характеру в драме, подобно тому как и земля Запада и пшеница должны играть свою роль. Грандиозные концепции Фрэнка Норриса39* вполне в пределах достижимости камеры. Есть живописцы, архитекторы, фотографы, готовые творить для камеры. И писатели, я думаю, тоже найдут немало интересного в сценариях как в новом средстве выражения.
Нет конца тому, что мы можем создать.
… Ибо фильм — это творческое воображение человечества в действии…»
Селдес ждал этого светлого кинобудущего от каких-то неведомых, все удешевляющих фильмов, из рук каких-то не менее неведомых «подлинных художников» и от эпосов, посвященных… американской сверхиндустрии или американской пшенице. Но его 168 слова оправдались совсем в другом направлении: они оказались как бы предсказанием того, что именно в эти годы (книга вышла в 1924 году) собиралось на другом конце земного шара, чтобы затем воплотиться в расцвете плеяды первых немых советских фильмов, которым было суждено превзойти все его предвидения.
Ибо только новый социальный строй, навсегда освободивший искусство от узкокоммерческих задач, мог дать полноценную жизнь тому, о чем лишь мечталось передовым американцам!
Одновременно и в технику монтажа вошло совершенно новое его осмысление.
Параллелизму и чередованию крупных планов Америки наше кино противопоставляет единство их в сплаве: МОНТАЖНЫЙ ТРОП.
По теории словесности известно, что «троп есть перенесение слова от собственного значения к несобственному, например, острый ум (собственно, острая сабля)». (Н. Минин, Учебная теория словесности, Спб., 1872, стр. 51 – 52.)
Этого типа монтажных построений не знает гриффитовское кино. У него крупные планы создают атмосферу; обрисовывают характеристики действующих лиц; чередуют в диалоге героев; в погонях преследующих за преследуемыми нагнетают темп. Но везде Гриффит остается на уровне изобразительного и предметного и нигде не старается через сопоставление кадров стать смысловым и образным.
Впрочем, одну такую попытку, и попытку грандиозного масштаба, знает и практика Гриффита. Это «Нетерпимость».
Один из историков американского кино обоснованно называет ее «гигантской метафорой». Не менее обоснованно он называет ее одновременно и «блистательным поражением».
Ибо если «Нетерпимость» — в американской своей части — стоит непревзойденным самим Гриффитом блестящим образцом метода гриффитовского монтажа, то одновременно по линии желания выйти за пределы рассказа в область обобщения и метафорического иносказания картину действительно постигает полная неудача.
Но историк американского кино был неправ, отрицая за кинематографом всякую вообще возможность образного сказа, допуская метафору уподобления, сравнение и прочее в лучшем случае лишь в тексте титров!
Предпосылка к неудаче здесь была в другом.
А именно — в недопонимании Гриффитом того обстоятельства, что областью метафорического и образного письма является сфера монтажных сопоставлений, а не сами изобразительные монтажные куски.
Отсюда неудача с рефренным повторением кадра, в котором Лилиан Гиш качает колыбель. Перевод вдохновившего Гриффита 169 отрывка из Уолта Уитмена не в строй, не в гармоническую повторяемость монтажного выражения, а в отдельную картинку привел к тому, что колыбель никак не могла абстрагироваться в образ вечно зарождающихся эпох и неминуемо так и оставалась бытовой колыбелью, вызывая насмешки, удивление или досаду у зрителя.
Почти аналогичный промах мы знаем и в нашем кино: это история с пресловутой «голой бабой» в «Земле» Довженко. Здесь был такой же неучет того, что для образных и внебытовых «манипуляций» кинокусок должен быть абстрагирован от бытовой изобразительности.
Такую абстрагированность от быта в известном случае может дать крупный план.
Здоровое, цветущее женское тело действительно способно подняться до образа жизнеутверждающего начала, которое нужно было дать Довженко, столкнув его монтажно с похоронами в «Земле».
Умело проведенное монтажное сочетание по-рубенсовски снятых крупных планов, отделенных от быта и абстрагированных в нужном направлении, вполне способно подняться до подобного «плотоядно ощутимого» образа.
Но все это построение в «Земле» было обречено на неудачу, потому что вместо таких планов режиссер врезал в похороны общий план хаты и мечущейся в ней голой женщины. И зритель никак не может отделить от этой конкретной бытовой женщины то обобщенное ощущение пышущего плодородия, чувственного жизнеутверждения, которое режиссер хочет перенести на сцену всей природы, пантеистически противостоящей теме смерти и похорон!
Не пускают ухваты, горшки, печь, полотенце, скамейки, скатерти — все эти детали быта, от которых это тело легко мог бы освободить обрез кадра — изобразительная бытовщина не помешала бы воплощению переносной метафорической задачи.
Но вернемся к Гриффиту.
Если он делает промах от немонтажного мышления в разработке повторности «волн времени» через пластически неубедительный символ качающейся колыбели, то на другом полюсе — на сборке всех четырех тем фильма по тому же принципу своего монтажа — он делает другой промах.
Великолепно задумано это сплетение четырех эпох40*. О нем Гриффит писал:
170 «Эти четыре рассказа сначала потекут подобно четырем рекам, на которые смотришь с вершины горы. Сперва эти четыре потока побегу? отдельно, плавно и спокойно. Но по мере того как они бегут, они сближаются больше и больше, текут все быстрее и быстрее и, наконец, в последнем акте они сливаются в единую могучую реку взволнованной эмоции».
Но эффект не получился.
Ибо снова получилось сочетание четырех разных историй, а не сплав четырех явлений в одно образное обобщение.
«Нетерпимость» — «Драма сравнений» — назвал Гриффит свои будущее творение. Так, «драмой сравнений», а не единым мощным обобщающим образом и осталась «Нетерпимость».
И здесь тот же дефект в неумении абстрагировать явление, без чего оно не поддается никакому иному обращению, кроме узкоизобразительного. Поэтому и неразрешимы для него никакие «сверхизобразительные», «переносные» (метафорические) задачи.
Только отделив «горячее» от температурного показателя, можно говорить о «горячем чувстве».
Только абстрагировав «глубину» от метров и саженей, можно говорить о «глубоком чувстве».
Только высвободив «падение» из-под формулы ускорения падающего тела (mv2/2), можно говорить об «упавшем настроении»!
Однако неудача «Нетерпимости» в получившейся «неслиянности» лежит еще и в другом обстоятельстве: четыре взятых Гриффитом эпизода действительно несводимы.
И формальная неудача их слияния в единый образ Нетерпимости есть лишь отражение ошибочности тематической и идейной.
Неужели крошечная общая черта — общий внешний признак метафизически и неосмысленно взятой Нетерпимости — с большой буквы! — способна объединить в сознании такие вопиющие исторически не сводимые явления, как религиозный фанатизм Варфоломеевской ночи и стачечная борьба в крупнокапиталистической стране! Кровавые страницы борьбы за гегемонию над Азией и сложный процесс внутриколониальной борьбы еврейского народа в условиях порабощения римской метрополией?
И здесь мы сталкиваемся с ключом к тому, почему именно на проблеме абстракции не раз спотыкается метод гриффитовского монтажа.
Секрет здесь не профессионально-технический, но идеологическо-мыслительный.
Не в том дело, что изображение не может быть поднято при правильной подаче и обработке до строя метафоры, сравнения, образа.
171 Не в том дело, что здесь Гриффиту изменяет его метод или профессиональное мастерство.
А в том, что он, неудачно пытающийся это делать, не способен на подлинно осмысленное абстрагирование явлений: на извлечение обобщенного осмысления исторического явления из многообразия исторических фактов.
Для истории и экономики понадобилась гигантская работа Маркса и продолжателей его учения, пока удалось понять закономерности процесса, стоящего за пестротой единичных фактов.
Пока удалось науке абстрагировать в обобщение хаос отдельных черт, характерных для явления.
Пока на новой ступени подъема благодаря совершенному орудию познания — марксизму удалось совершить такую же революцию в высших областях познания, какую совершило человечество, когда в свое время выработало первые орудия производства, давшие ему возможность первичного абстрагирования, первичного обращения с «переносными» понятиями.
В практике американских киностудий существует превосходный профессиональный термин «limitations» — «пределы», «ограничения». «Пределы» такого-то режиссера — рамки музыкальной комедии. «Ограничения» такой-то актрисы — роли великосветских барышень. За эти «пределы», за эти «ограничения» (в большинстве случаев вполне разумно) то или иное дарование и не высовывается.
Рискованный выход за эти «пределы» иногда дает вовсе неожиданные по блеску результаты, но обычно, как рядовое явление, он ведет к неудаче.
Пользуя этот термин, я сказал бы, что в области монтажной образности американское кино не снискало себе лавров; и это — в силу своих идеологических «ограничений», своих идеологических «пределов», своих идеологических «limitations».
Здесь не взять ни техникой, ни размахом, ни масштабами, ни капиталовложениями, ни масштабами капиталовложений.
Вопрос монтажной образности предполагает определенный строй и систему мышления; он может определиться и определился лишь через коллективное сознание, являющееся отражением определенной, новой (социалистической) стадии человеческого общества и результатом идейного и философского воспитания мышления, неразрывно связанного с социальным строем этого общества.
Мы, наша эпоха — остроидейная и интеллектуальная — не могла не прочесть в кадре прежде всего его свойства идеологической энграммы — знака; не могла не усмотреть в сопоставлении кадров становления нового качественного элемента, нового образа, нового понятия.
172 Разглядев это, мы не могли не броситься в резкий эксцесс в этом направлении.
В нашем фильме «Октябрь» мы врезали в сцену речей меньшевиков арфы и балалайки. И арфы эти были не арфами, но образным обозначением медоточивых речей меньшевистского оппортунизма на Втором съезде Советов в 1917 году. Балалайки были не балалайками, но образом надоедливого треньканья этих пустых речей перед грозой надвигавшихся исторических событий.
И, ставя рядом меньшевика и арфу, меньшевика и балалайку, мы раздвигали рамки параллельного монтажа в новое качество, в новую область: из сферы действия в сферу смысла.
Период подобных достаточно наивных сопоставлений прошел довольно быстро. Подобные решения, несколько «барочные» по своей форме, во многом старались (к тому же и не совсем удачно!) доступными паллиативными средствами немого кинематографа предвосхитить то, что с легкостью стала делать музыка в звуковом кино!
Они быстро сошли с экрана.
Однако осталось главное — осталось понимание монтажа не только как средства производить эффекты, но прежде всего как средства говорить, средства излагать мысли, излагать их путем особого вида кинематографического языка, путем особой формы кинематографической речи.
Приход к понятию нормальной киноречи совершенно естественно шел через эту стадию эксцесса в области тропа и примитивной метафоры. Интересно, что в этом направлении мы перекликнулись с методикой глубочайшей древности! Ведь, например, «поэтический» образ кентавра есть не что иное, как сочетание человека и коня с целью выразить образ мысли, непосредственно неизобразимый картинкой (а именно, что люди известной местности «быстроходны», быстры в беге).
Так сама выработка простых понятий возникает как процесс сопоставления.
Поэтому и игра сопоставлений в монтаже имеет такую глубинную подоплеку воздействия. С другой же стороны, именно через первоначальное обнаженное сопоставление должна была вырабатываться система сложного внутреннего (уже внешне не прочитывающегося) сопоставления, чем является каждая фраза обыкновенной, нормальной, грамотной монтажной речи.
Однако этот же процесс верен и для выработки всякой речи вообще. И прежде всего для той словесной речи, которой мы говорим. Известно, что метафора есть сокращенное сравнение (А. А. Потебня).
И в связи с этим о нашем языке очень тонко сказал Маутнер (Fritz Mautner, Beiträge zu einer Kritik der Sprache, II Band, XI — Die Metapher, S. 487):
173 «Всякая метафора, по существу, — острóта. Язык, которым сейчас говорит тот или иной народ, представляет собой сумму миллионов острот, является собранием миллионов анекдотов, история возникновения которых пропала безвозвратно. В этом отношении людей периода образования языков хочется себе представить еще большими остряками, чем сегодняшние зубоскалы, живущие за счет своих острот… Острота подмечает отдаленные схожести. Близкие соответствия могли сразу же закрепляться путем понятий или посредством слов. Сдвиг же в значении слов состоит в завоеваниях слова, то есть в метафоричном и остроумном распространении понятия на отдельные схожести…»
Так же категорически об этом говорит и А. А. Потебня:
«… исходная точка языка и сознательной мысли есть сравнение… язык происходит из усложнения этой первоначальной формы…» (А. А. Потебня, Мысль и язык, 1913, стр. 181).
И у порога создания языка стоят сравнение, троп и образ:
«Все значения в языке по происхождению образны, каждое может с течением времени стать безобразным. Оба состояния слова, образность и безобразность, равно естественны. Если же безобразность слова сочтена была за нечто первоначальное (тогда как она всегда производна), то это произошло оттого, что она есть временный покой мысли (тогда как образность есть новый ее шаг), а движение более привлекает внимание и более вызывает исследование, чем покой.
Спокойный наблюдатель, рассматривая готовое переносное выражение или более сложное поэтическое создание, может найти в своей памяти соответственное безобразное выражение, более образно соответствующее его (наблюдателя) настроению мысли. Если он говорит, что это безобразное есть “communis et primum se offerens ratio”41*, то он свое собственное состояние приписывает создателю образного выражения. Это вроде того, как если бы ожидать, что среди горячей битвы возможно такое же спокойное рассуждение, как за шахматной доской, если играют заочно. Если же перенестись в условия самого говорящего, то легко перевернуть утверждение холодного наблюдателя и решить, что primum se offerens, хотя и не “communis”, есть именно образное…» (А. А. Потебня, Из записок по теории словесности, 1905, стр. 204).
Вернер в своем учении о метафоре также ставит ее у самой колыбели языка, хотя и по другим мотивам — он связывает ее не с тенденцией познавать новые области, осваивая незнакомое 174 через известное, но наоборот, с тенденцией скрыть, заместить, заменить в обиходе то, что находится под словесным запретом — «табу».
Интересно, что уже самый «факт слова» есть, по существу, рудимент поэтического тропа:
«Независимо от отношения слов первообразных и производных, всякое слово, как звуковой знак значения, основано на сочетании звука и значения по одновременности или последовательности, следовательно, есть метонимия» (А. А. Потебня, Из записок по теории словесности, стр. 203).
И кто бы вздумал возмутиться и восстать против этого положения, тот сам неминуемо попал бы в положение педанта из новеллы Л. Тика, педанта, восклицающего:
«… Когда человек только сравнивает один предмет с другим, то уже лжет. “Утренняя заря рассыпает розы”. Можно ли придумать что-нибудь глупее? “Солнце погружается в море”. Болтовня!.. “Утро пробуждается”. Нет никакого утра, как же оно может спать? Это ведь не что иное, как час восхода солнца. Проклятие! Ведь солнце даже не восходит, — и это уже бессмыслица и поэзия. О, если бы мне была предоставлена власть над языком, я бы хорошо его очистил и вымел! О проклятие! Вымести! В этом вечно лгущем мире нельзя обойтись без того, чтобы не говорить бессмыслицы!» (Л. Тик, «Die Gemälde»).
Этому же вторит и образное переосмысление простого изображения. Хорошо об этом сказано у того же Потебни:
«Образ важнее изображаемого. Рассказ про монаха, который, чтобы не оскоромиться жареным поросенком, произнес над ним заклинание: “оборотись, порося, в карася”, — этот рассказ, лишенный своего сатирического характера, представит нам всемирно-историческое явление человеческой мысли: слово и образ есть духовная половина дела, его сущность» (А. А. Потебня, Из записок по теории словесности, стр. 490).
Так или иначе, примитивная метафора неизбежно стоит на самой заре языка, тесно связанная с периодом выработки первых переносных, то есть смысловых, а не только моторных и предметных понятий, то есть с периодом зарождения первых орудий как первых средств «переноса» функций тела и его деятельности с самого человека на орудие в его руках. Не удивительно поэтому, что период зарождения членораздельной монтажной речи будущего должен был тоже пройти через острометафорический этап, характерный обилием не всегда достаточно полноценных «пластических острот»!
Однако очень скоро эти «остроты» стали ощущать себя как эксцессы и выверты некоего «языка». И внимание постепенно перемещается от любопытства по поводу эксцесса в сторону интереса к природе самого этого языка.
175 Так постепенно разгадывается тайна строения монтажа как тайна структуры эмоциональной речи. Ибо как самый принцип монтажа, так и все своеобразие его строя — суть точный сколок с языка взволнованной эмоциональной речи.
Достаточно прочесть характеристику подобной речи, чтобы без всяких комментариев убедиться в том, что это именно так и есть.
Раскроем соответствующую главу прекрасной книги Ж. Вандриеса «Язык»42*.
«Основное различие между языком аффективным и логическим (интеллектуальным) заключается в построении фразы. Эта разница бросается в глаза при сравнении языка письменного с языком устным. У французов язык письменный и язык устный так далеки друг от друга, что, можно сказать, по-французски никогда не говорят так, как пишут, и редко пишут так, как говорят…
… Те самые элементы, которые письменный язык старается заключить в связное целое, в языке устном оказываются разделенными, разобщенными, расчлененными; самый порядок этих элементов совершенно отличен. Это уже не логический порядок обычной грамматики: это порядок, в котором есть тоже своя логика, но логика преимущественно чувства, в котором мысли расположены не по объективным правилам последовательного рассуждения, а по тому значению, которое им приписывает говорящий и которое он хочет внушить своему собеседнику.
В устном языке понятие фразы в грамматическом смысле сходит на нет. Говоря: “Человека, которого вы видите сидящим там, на песчаном берегу, я встретил вчера на вокзале”, я пользуюсь приемами письменного языка и вмещаю свои мысли только в одну фразу. В устной речи я сказал бы: “Видите вы этого человека? — Вон там. — Он сидит на песчаном берегу. — Так вот, я его встретил вчера, — он был на вокзале”. Сколько здесь фраз? Это трудно сказать. Допустите, что я сделаю остановку в местах, отмеченных тире, тогда слова “вон там” составят сами по себе отдельную фразу, совсем так, как если бы я отвечал на вопрос: — “Где этот человек? — Вон там”. И даже фраза: “Он сидит на берегу” легко может разбиться на две фразы, если я останавливаюсь между двумя ее составными частями: “Он сидит — там на берегу” или: “Там на берегу — вот где он сидит”. Граница грамматических фраз здесь настолько трудноуловима, что лучше отказаться определить ее. Но с известной точки зрения здесь только одна фраза. 176 Словесный образ (l’image verbal) один, хотя он и развивается, так сказать, кинематически. Но в то время как в письменном языке этот образ дается сразу, в языке устном его разбивают на отрезки, число и сила которых соответствуют впечатлениям, которые испытывает говорящий, или тому, как он хочет подействовать на слушателя» (стр. 142 русского перевода).
Разве это не точный сколок с того, что происходит в монтаже? И разве то, что здесь сказано о «письменном» языке, не кажется списанным с неуклюжего «общего плана», который, когда он пытается что-либо драматически представить, всегда безнадежно похож на витиеватую неповоротливую фразу, полную придаточных предложений, причастий и деепричастий «театральных» мизансцен, на которые он сам себя обрекает?!
Впрочем, это вовсе не значит, что нужно гнаться во что бы то ни стало за «монтажной окрошкой». По этому поводу здесь на фразы можно распространить то, что писал автор «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка» славянофил А. С. Шишков о словах: «В языке нужны и длинные и короткие слова; ибо без коротких слов будет он похож на некое протяжное мычание коров, а без длинных — на некое единообразное и краткозвучное стрекотанье сорок…» (А. Шишков, Собрание сочинений и переводов, гл. V, Спб., 1825, стр. 229).
Что же касается до «логики чувств», о которой пишет Вандриес и которая лежит в основе устной речи, то монтаж очень быстро прощупал, что дело именно в ней, но для нахождения всей полноты ее системы и закономерности монтажу пришлось совершить еще немало серьезных творческих «рейдов», прежде чем обнаружить, что фонд этих закономерностей запечатлен еще в третьей разновидности речи — не в письменной, не в устной, но во внутренней речи, где аффективная структура присутствует в наиболее полном и чистом виде. Но строй этой внутренней речи уже неотъемлем от того, что именуется чувственным мышлением.
Так мы дошли до первичного источника тех внутренних закономерностей, которые управляют уже не только строем монтажа, но внутренним строем всякого произведения искусства, — к базисным закономерностям речи искусства вообще — к общим закономерностям формы, лежащим в основах произведения не только кинематографического искусства, но всех и всяческих искусств вообще.
Но об этом… в другом месте.
Сейчас же вернемся к тому историческому этапу, когда монтаж на нашей почве осознал себя монтажным тропом, и проследим тот путь развития, который он проделал в области создания единства произведения, неотрывно от того процесса, в котором он стал осознавать себя самостоятельным языком.
177 Так, по-своему, монтаж стал осознавать себя у нас уже с самых первых не подражательных, а самостоятельных шагов нашей кинематографии.
Интересно, что даже на промежуточной стадии между старым кино и нашим кинематографом идут поиски именно по линии сопоставления. И еще интереснее то, что на этом этапе они, по существу, идут под знаком… противопоставлений. Поэтому на них прежде всего лежит отпечаток «созерцательного расчленения» вместо эмоционального сплава в некое «новое качество», чем характеризуются уже первые искания в области собственного языка советского кинематографа. Такой умозрительной игрой противопоставлений полна, например, картина «Дворец и крепость»24 (1923), как бы вносящая принцип противопоставления из заглавия в самый стиль вещи. Здесь это все еще построения не скрещивающегося параллелизма типа: «здесь и там», «прежде и теперь». Оно совершенно в духе плакатов того времени, показывающих на разделенном надвое листе — слева помещичий дом прежде (барин, крепостное право, порка) и справа — теперь (школа в том же доме, ясли).
Совершенно такого же типа столкновение кадров находим мы и в фильме: ножки балерины на пуантах («Дворец») и ноги Бейдемана, закованные в кандалы («Крепость»). Так же умозрительно в порядке параллелизма подано и сочетание кадров — Бейдеман за решеткой и… канарейка в клетке в комнате надзирателя.
(Этот мотив гораздо более высокой степени осмысления — в образе Безысходности использован позднее Пудовкиным в «Матери» в сцене разговора матери с сыном в тюрьме, перебиваемой планами таракана, которому не дает вылезти из липкой массы палец часового.)
В этих и других примерах нигде еще нет тенденции к объединению изображений в обобщающий образ; их не объединяет ни единство композиции, ни — главное — эмоция: поданы они на равном повествовании, а не на том градусе эмоциональной взволнованности, когда только естественно и возникает образный оборот речи, когда он только и звучит.
Произнесенный же не на соответствующем эмоциональном градусе, достигнутом соответствующей эмоциональной подготовкой, «образ» неминуемо звучит нелепо. Когда Гамлет говорит Офелии, что он ее любит, как «сорок тысяч братьев любить не могут», — это очень патетично и захватывающе; но попробуйте-ка снять с этого выражения эмоциональную повышенность, переведите его в обстановку обыкновенного бытового разговора, то есть вдумайтесь в непосредственное предметное содержание этого образа, и ничего, кроме смеха, он не сумеет вызвать!
178 Первыми «пробами пера» в этом новом и самостоятельном направлении уже во всей полноте изобилует «Стачка» (1924). Массовый расстрел демонстрации в финале, сплетаясь с кровавыми сценами городских боен, сливается (для той «детской» поры нашего кино это звучало вполне убедительно и производило большое впечатление!) в кинометафору «человеческой бойни», вбирающей в себя память о кровавых репрессиях со стороны самодержавия. Здесь уже не простые «созерцательные» противопоставления «Дворца и крепости», но уже — пусть еще грубая, пусть лапидарная — последовательная и сознательная попытка сопоставления.
Сопоставления, стремящегося к тому, чтобы сказать о расстреле рабочих не только изображением, но еще и через обобщающий «пластический оборот речи», приближающийся к словесному образу «кровавой бойни».
В «Броненосце “Потемкин”» три безотносительных крупных плана разных мраморных львов в разных положениях сплавлялись в одного вскочившего льва и, больше того, в другое киноизмерение — воплощение метафорического возгласа: «Взревели камни!»
У Гриффита мчится ледоход. По льду бежит, торопится Лилиан Гиш. С льдины на льдину прыгает, спасая ее, Бартельмес.
Но параллельный бег ледохода и действия людей не смыкаются у него нигде в единство образа «людского потока», людских масс, разорвавших оковы, людских масс, устремляющихся всесокрушительным разливом, как, например, в финале «Матери» Горького — Зархи — Пудовкина.
Конечно, бывали и на этом пути и эксцессы, бывали и просто срывы; конечно, бывало немало примеров и того, как доброе намерение терпело поражение от недоучета композиционных закономерностей и достаточных предпосылок контекста: тогда вместо сверкающего единства образа убогий троп оставался на уровне невозникающего сплава, на уровне механической склейки типа «шли дождь и два студента».
Но так или иначе, характерные для Гриффита дуалистические параллельные ряды сбегались в нашем кино на путях к осознанию себя в будущем единстве монтажного образа сперва в целую серию игры монтажных сравнений, монтажных метафор, монтажных каламбуров.
Это были более или менее бурные потоки, которые все неслись в сторону того, чтобы яснее и яснее проступало конечной задачей главное в монтажной стороне произведений — создание в ней безраздельного господства образа, единого монтажного образа, монтажно создаваемого образа воплощения темы, как это достигнуто и в «Одесской лестнице» в «Потемкине» и в «Атаке каппелевцев» 179 в «Чапаеве», в «урагане» «Потомка Чингис-хана», в «Днепре» из пролога «Ивана»25, слабее — в «Морском десанте» в «Мы из Кронштадта», с новой силой в «Похоронах Боженко» в «Щорсе», в «Трех песнях о Ленине» Вертова26, в «Атаке рыцарей» в «Александре Невском»… Это славный самостоятельный путь советского кино — путь создания монтажного образа-эпизода, монтажного образа-события, монтажного образа — фильма в целом — равноправного, равновоздействующего и равнообязательного в совершенном фильме — наравне с образом героя, с образом человека, народа.
Этот путь и эти цели не снились американским кино-«предкам». У них, лишенных социалистической почвы, не могли родиться те побуждения, те искания, те концепции и конечные цели, которыми живем и живы мы!
Ибо это общее коллективное устремление к единству образа было смутно осознаваемым путем и средством отразить не только в темах, но и в методе искусства то величайшее единство, что в нашей социалистической системе лежит там, где классовое общество обречено на раздор и антагонизм.
У нас концепция монтажа далеко переросла классическую дуалистическую монтажную эстетику Гриффита, символизируемую несводимостью двух параллельно бегущих, переплетающихся тематически разноцветных полосок с видами на обоюдное усиление занимательности, напряжения и темпов.
Для нас монтаж стал средством достижения единства высшего порядка — средством через монтажный образ достигать органического воплощения единой идейной концепции, охватывающей все элементы, частности, детали кинопроизведения.
И так понятый, он оказался гораздо шире понятия узкокинематографического монтажа, так понятый, он вносит много оплодотворяющего и обогащающего в понимание методов искусства вообще.
Ибо наш монтаж как метод уже не сколок с борьбы противоположностей как образа пути, отразившего классовую борьбу, — но отражение единства этих противоположностей, как образа, достигнутого в завершении пути через уничтожение классов, через построение бесклассового общества, заставляющее сверкать социалистическое единство сквозь многонациональное многообразие Советской страны, пришедшей на смену всем векам и эпохам антагонизма.
И в соответствии с этим принципы нашего монтажа звучат как принципы единства в многообразии.
Свое окончательное художественное единство оно находит в разрешении проблемы единства звукозрительного синтеза — проблемы, сейчас разрешающейся у нас, проблемы, даже не стоящей на повестке дня американских исследований.
180 Стереоскопия и цвет реализуются на наших глазах.
И близок тот миг, когда не только сквозь метод монтажа, но и сквозь синтез идеи, драмы играющего человека, экранного изображения, звука, трехмерности и цвета проступит в единство целостного экранного образа тот же великий закон единства в многообразии, который лежит в основах нашего мышления, в основах нашей философии и в равной мере пронизывает монтажный метод от мельчайшего звенышка до полноты монтажного образа фильма в целом.
181 ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СОВЕТСКОГО КИНЕМАТОГРАФА И ТРАДИЦИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ*
Когда мчишься на быстроходной машине советского производства по улицам Москвы; когда бродишь по ее новым скверам и площадям; или когда зачарованный стоишь в вечерний час, любуясь величием ее заново отстроенных архитектурных ансамблей, — трудно вспомнить и представить себе, чем была Москва тридцать лет назад.
Трудно представить себе, что на месте дома Совета Министров тянулась вереница одноэтажных домишек и что между Манежем и гостиницей «Москва» еще в 1924 году я сам снимал пролеты каких-то подворотен и двориков, достойных старой Твери или Костромы.
А глядя с крыши самой гостиницы на панораму Красной площади и Кремля, невозможно поверить самому себе, что здесь на десяток этажей под собственными ногами то самое место, где когда-то еще при нэпе процветали дореволюционные лавки охотнорядцев, из-под полуарок Охотного ряда вылезавшие на панель бочками моченых яблок и брусники, кадушками соленых грибов и огурцов.
Двигаясь улицей Горького, уже не можешь вспомнить очертаний былой Тверской, следы которой лишь изредка стыдливо выглядывают сквозь аркады новых корпусов причудливым фасадом старых «передвинутых» домов, почтительно отступивших в сторону, чтобы не мешать обновленной магистрали, распрямляясь, лететь от Исторического музея к Белорусско-Балтийскому вокзалу.
Движешься от центра к окраинам, и изумление растет еще больше: шаг за шагом перед удивленным старожилом разворачивается панорама индустриальных гигантов, клубов и новых жилых районов, выросших на месте этих когда-то убогих окраин, 182 ютившихся вокруг «Лизина пруда» в Симоновке или «Кутузовской избы» на Филях1.
Строения эти — живое свидетельство перерастания Москвы за эти годы в мощный центр индустриализации, как бы символизирующий в судьбе столицы процесс перерастания самой страны из страны отсталой и аграрной в одну из самых мощных индустриальных держав мира.
Глядя на сверкающие новые заводские корпуса, трудно восстановить в памяти те задворки и трущобы, закоулки и переулки, что были когда-то на их месте.
Однако еще труднее вызвать в памяти облик того, чем были производственные базы — киностудии, киноателье — и самый «производственный размах» кинематографии — тематический и постановочный — к началу новой эры в истории человечества, которую открывал Октябрь.
Сейчас, когда гигант «Мосфильм» раскинул во все стороны мощные свои павильоны; когда через Москву с ним перекликаются из разных концов города другие ателье, когда через всю страну ответно сверкают юпитерами мощные студии Ленинграда и Киева, Тбилиси и Свердловска, Ташкента и Баку, Еревана и Сталинабада43* и когда дальняя Алма-Ата и более близкие Одесса и Ялта гордятся блестяще оборудованными ателье — производственными подножиями для блестящих образцов многонациональной кинокультуры — трудно представить себе, что тридцать лет тому назад очертание всего этого небывалого социалистического ныне размаха ограничивалось двумя жалкими и убогими «очагами», откуда в дальнейшем начался отсчет самостоятельного бытия советского киноискусства.
Это были — крошечное ателье на Житной улице, своими стеклянными боками с фиолетовыми занавесками скорее походившее на старое фотоателье; да вскоре в дальнейшем сгоревшее подобие деревянной загородной виллы с палисадником где-то в дебрях шоссе Энтузиастов, где, трепеща за свое будущее, ютилась фирма «Русь» — в дальнейшем первая база «Межрабпом». Даже производственный «пик» — если не по размаху, то хотя бы по точке своего расположения — ателье на крыше «дома Нирензее» (когда-то наиболее высокого здания Москвы)2 — и тот к этому моменту канул в забвение.
От «Соньки — Золотой ручки» до «Сильного человека» (но Пшибышевскому) и от «Дяди Пуда»3 до «Навьих чар» и «Девьих гор» «киношки» затопляли зрительское любопытство уголовщиной; фарсово-балаганным «юмором», перепевами «декаданса» и «модернизма», переложенными в самые низкопробные, «общедоступные» и облубоченные формы. Все это шло здесь на потребу жадного 183 до сенсации, щекотанья нервов мещанства — основного потребителя кинопродукции.
Атмосфера романов Вербицкой и Нагродской, арцыбашевского «Санина» или уайльдовского «Дориана Грея»4 дурманом растекалась по раззолоченным «Паризианам», «Мажестикам» и «Пикадилли», уже сменившим своей самодовольной роскошью те жалкие кинотеатрики, которые когда-то ютились в обыкновенных квартирах, где зрительный зал составлялся из гостиной и столовой, объединенных проломом стены, а проекционная будка ласточкиным гнездом прилеплялась к наружной стене во двор.
Дела шли блестяще. Кино входило в моду и становилось равноправным местом развлечения «золотой молодежи», ни в чем не уступая другим очагам беззаботного времяпрепровождения буржуазного и аристократического «бомонда».
Под эгидой «Обществ трезвости», старательно оберегавших народные массы не столько от водки, сколько от «пагубного вольнодумства идей», кинематограф продвигался и к рабочим районам. Но, конечно, не темы, волновавшие в эти годы рабочий народ, мелькали перед ним на экранах.
Здесь процветает псевдонародная драма, лживая и рассчитанная лишь на то, чтобы держать рабочего в кругу самых отсталых и примитивных воззрений и представлений, проповеди непротивления и послушания и прочих «домашних добродетелей», отвлекающих мысли от тем социальной несправедливости и методов борьбы с ней.
Как ни далеко то время, однако моральный и идейный облик «киноискусства» этой предоктябрьской поры не так уж трудно себе представить: ведь младший брат его, обогащенный, позлащенный и сверкающий всем изощрением и богатством техники голливудской «страны чудес», точь-в-точь, по существу, таким же смотрит на нас с экранов Америки и прочих буржуазных стран, и, глядя на эти «творения» или читая о них, с невольным ужасом думаешь, что, не будь великого Октябрьского поворота в истории нашей страны, и наша русская кинематография несла бы на экраны мира не воплощение коммунистических идеалов наиболее передовой идеологии мира, но «идеалы» идейного и эстетического диапазона господ Ермольевых, Дранковых и Трофимовых, собиравших обильную дань для своих хозяев — Рябушинских и Лианозовых — по тем же рецептам, согласно которым сеют духовную отраву и собирают звонкую монету банки Уоллстрита, финансирующего Голливуд.
Моральному облику результатов творчества вторил и облик производства и распределения этих «непреходящих ценностей».
При скудости производственных баз нас поражает многоводность этого мутного потока «творений». Но достаточно вспомнить эстетический уровень и производственное совершенство их, чтобы 184 перестать удивляться. Известный анекдот об одном кинодельце, «перехватившем» сюжет у другого, пожалуй, наиболее наглядный ключ к изъяснению всего этого положения.
«Царь Федор Иоаннович» имеет на театре громадный успех5.
Ханжонков хочет проэксплуатировать этот успех на экране.
В крохотном ателье «воздвигнуты чертоги» — «грандиозные» по масштабам того времени боярские и царские хоромы.
На завтра назначены съемки…
И вот — в ночь накануне этих съемок — другой киномагнат, делец Дранков, с целой загримированной нужным образом труппой приезжает в ателье конкурента, подпаивает и подкупает сторожей и… в течение этой ночи (!) в чужих декорациях снимает тот же сюжет.
И по экранам уже катится готовая лента к тому самому моменту, когда инициатор съемок только-только собирается приступить к работе!
Не следует, однако, думать, что все поголовно было в этом роде в кинематографии предоктябрьских лет.
Отдельные, очень редкие попытки подойти к кинематографу серьезнее и глубже делаются уже и тогда. Достаточно вспомнить Протазанова — одного из мастеров старого времени, особенно искренне и творчески глубоко примкнувшего к кинематографии октябрьских лет.
В 1916 году он, наперекор разливанному морю торжествующей пошлости, инсценировкой «Пиковой дамы», представленной на уровне всего тогда культурно доступного, — старается сделать первый поворот к культурному приобщению широкого зрителя к творчеству русских классиков.
В этой же линии — фильм его о личной и социальной трагедии Толстого6, так и не выпущенный в свое время ввиду противодействия царской цензуры.
Но попытки эти единичны и ничтожны на общем фоне, и понятна та часто ироническая, чаще ошибочная и еще чаще близорукая недооценка за видимостью «достижений» кинематографа того времени самих возможностей кинематографии, которую мы часто находим в оценке, критике и осуждении этого «искусства будущего», неузнанного, непризнанного и нераспознанного многими искусствоведами и художественными критиками предоктябрьской поры.
Тем величественнее звучит пророческая оценка будущей социальной роли, социального значения и социальных возможностей, данная кинематографу Лениным еще в 1907 году.
В. Бонч-Бруевич в своих воспоминаниях пишет о том, как в то время в разговоре с ним и А. А. Богдановым Владимир Ильич Ленин проводил мысль о том, «что кино до тех пор, пока оно находится в руках пошлых спекулянтов, приносит больше зла, чем пользы, нередко развращая массы отвратительным содержанием 185 пьес. Но что, конечно, когда массы овладеют кино и когда оно будет в руках настоящих деятелей социалистической культуры, оно явится одним из могущественнейших средств просвещения масс» (В. Д. Бонч-Бруевич, Ленин и кино (по личным воспоминаниям). — «Кинофронт», М., 1937, № 13 – 14, стр. 3 – 4).
А ведь кинематографическое окружение, в обстановке которого были сказаны эти вещие слова, ничем еще не предсказывало той глубины и значительности своего идейного содержания и той высоты и богатства своей культуры, с которыми советский кинематограф приходит к тридцатилетию Советской власти.
С новой силой звучит та же мысль в широко известных словах В. И. Ленина, обращенных в личной беседе его к А. В. Луначарскому: «Из всех искусств для нас важнейшим является кино» («Партия о кино», Госполитиздат, 1939, стр. 32).
* * *
Однако и в почти поголовной предоктябрьской недооценке кинематографии — как одного из важнейших искусств новейшего времени, как крупнейшего фактора духовного прогресса и орудия социального развития масс — предреволюционная русская эстетствующая буржуазная критика перекликается с тем, что продолжал писать и думать буржуазный Запад, прежде чем в его практику бомбой не ворвались первые советские фильмы.
Новое в них понимание искусства кинематографа, растущее из нового понимания его социальных задач, из нового миропонимания и мироощущения, взрывом внедрялось вместе с самими достижениями советского кинематографа в эту область человеческой творческой деятельности, которую — и в отношении буржуазного кино вполне обоснованно — не соглашались до этого считать равноправной в содружестве искусств.
Не говоря уже о том, чтобы допускать мысли о кинематографе как о великом, массовом, удивительном, передовом и первом по значению.
Советские картины, прорвавшие санитарные кордоны изоляции нашей страны, впервые принесли пораженному их появлением миру данные о духовной мощи, величии, героизме, благородстве и высоте морального облика нашей страны, рожденной в горниле революции семнадцатого года.
Появившись на экранах мира, они произвели небывалое впечатление на народы, на лучшие слои передовой интеллигенции и на «предержащие власти» буржуазного окружения молодой Советской страны.
«Власти предержащие» в ужасе бросились нагромождать рогатки цензурного сопротивления появлению на экране этих горевших убежденной страстностью творений, воспевавших приход 186 новой, социалистической эры истории человечества и звавших народы к свержению вековечного ярма эксплуатации.
Сами народы широкими волнами энтузиазма откликнулись на то, что несли эти фильмы, двумя-тремя метрами взволнованного показа истинного облика революционной действительности Советского Союза опрокидывавшие море ядовитой лжи и клеветы, которой потрясенные Октябрем враги прогресса хотели и хотят (и как хотят!) отвлечь народы от их естественного стремления к дружбе и близости с Советским Союзом.
Советское же кино первых лет своего появления на Западе способствовало и тому расколу интеллигенции, лучшая часть которой решительно обернулась лицом своим к СССР и вступила на путь активной и прогрессивной кровной связи, кровного контакта, с годами ставшего боевым содружеством с наиболее передовой страной мира.
Разрывая под нажимом кругов передовой интеллигенции цензурные кордоны и под давлением организованного рабочего движения проникая в страну за страной, дипломатически еще не признававшие Советского Союза, наши фильмы часто бывали первыми полпредами нашей страны — вербуя ей друзей, раскрывая народам глаза на истинный лик Советской страны, мобилизуя общественное мнение в сторону совместных действий с этой страной в борьбе ее за социальную справедливость, прокладывая пути к тому, чтобы в дальнейшем рука об руку с ней бороться с угрозами мировой агрессии.
Художественные образы наших фильмов с самых первых лет были тем рупором, через который воля и дух нашего народа, мудрость и предвидение наших вождей говорили с народами мира, учили их, мобилизовывали.
Разве не показательна в этом смысле та дикая, безудержная борьба против внедрения нашей кинематографии на мировые экраны, которую ведут цензуры всего мира в течение всех десятилетий нашего кино?
И так от самых истоков и начал: разве не вызывает запроса и яростных нападок реакционного крыла английского парламента факт допущения в пределы Великобритании советского режиссера Пудовкина — автора запрещенного «крамольного» фильма «Мать»?
Разве не гремит со скамей реакционного рейхстага в 1926 году такой же взволнованный и возмущенный запрос о недооценке в Германии военно-морской мощи Советского Союза7, внезапно призраком промелькнувшей через кадры трижды запрещенного и трижды разбивавшего оковы германской цензуры «Потемкина»?!
Двадцать шестой год; тридцать девятый; годы войны; послевоенные годы…
187 Традиция непрерывная, боевая, непрекращающаяся и неувядающая, традиция, неразрывно навсегда спаявшая дело революции и строительства коммунистического общества с воплощением этого дела через образы наиболее важного из искусств.
* * *
Но наравне с этой задачей идейного покорения, неустанного призыва народов к борьбе и приобщения их к опыту этой борьбы в живых ли образах трилогии о Максиме, в суровых ли кадрах «Великого гражданина», в классических ли фильмах о Ленине в Октябре и Ленине в восемнадцатом году или захватывающих кадрах «Чапаева» и «Щорса» наше кино — и тоже с первых же своих шагов — становится не только ратоборцем за признание кинематографа искусством, но сразу же становится во главу угла этого искусства, впервые внося в кино подлинную культуру, не только идею и тему, не только произведение, но и метод; не только практику, но и первые шаги теории; не только образотворчество, но и неустанное стремление научного раскрытия основ кинематографа.
Овладевая методом марксизма-ленинизма, киномастера все глубже стараются проникнуть в проблемы сущности своего искусства и на этом пути прокладывают первые вехи кинопоэтики и киноэстетики.
И первые же теоретические работы вслед собственным творческим достижениям уже являют стройную систему взглядов на принципы киноискусства, стяжая и на этом пути советской кинематографии всеобщее признание и поклонение.
И уже с конца двадцатых годов и на этом поприще наше киноискусство осуществляет мечту Белинского, который перед духовным своим взором рисовал родину, «стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества».
И не удивительно, что именно в нашей стране и только в нашей стране — и как раз в знаменательный отрезок времени между юбилеем восьмисотлетия Москвы и тридцатилетия Октября — впервые в мире Академия наук — Академия наук СССР — учреждает в недрах своих сектор по изучению истории кино, отдавая этим как бы дань окончательного признания кинематографу как великому явлению культуры, лишь в достижениях советского киноискусства до конца заслужившему подобное признание.
Сейчас мы привыкли из года в год видеть наши кинопроизведения увенчанными лаврами побед на международных фестивалях.
Венеция 1947 года… Венеция и Канны сорок шестого… Москва 1935 года… Венеция 1934…
188 Мы уже привыкли к тому, что третьего дня приз был за «Чапаевым», что вчера за «Каменным цветком». Что один год в международные лауреаты выходит «Радуга», что в лучшие актрисы выходит Любовь Орлова, что приз за лучшее режиссерское достижение выпадает на долю Михаила Ромма за «Человека № 217», что в первые сценаристы зачисляется Чирсков за «Великий перелом», что лавры увенчивают «Парад молодости» Юткевича.
Сейчас мы это воспринимаем как должное. Нас в лучшем случае интересует вопрос: сколько первых мест? Сколько всего? Семь или пять? Кто впереди? Кто за что?
Имея по тем же картинам гораздо более высокую оценку наших советских премий, нас уже не поражает мировое признание наших творений.
Да и к этому типу международных признаний путем присуждения дипломов и медалей наши кинематографисты приучены издавна; и опять-таки — с самых первых шагов становления нашего кино. Разве не лежат где-то в наших личных архивах дипломы двадцатитрехлетней давности — с Парижской выставки 1925 года — большая золотая медаль за мою «Стачку», серебряная за фильмы Вертова и другие за картины 1924 года. А ведь это как раз еще те самые годы, когда на месте нынешней студии «Мосфильм», лежащей рядом с Ленинскими горами, которые вот-вот врастут в небо московскими небоскребами, — раскинулись одни необозримые пустыри Потылихи8, заросшие бурьяном!
Те годы, когда только-только, всего за несколько лет до этого, Советская власть изъяла из частновладельческих рук кинематографическое дело Российского государства, ставшего первым в мире государством Советским.
Раздробленная кустарщина как пережиток мелкого частного кинохозяйничанья там, где только начинало зарождаться мощное обобществленное социалистическое хозяйствование, еще давала себя знать везде и всюду. Годы разрухи еще глазели в разбитые стекла заносившихся снегом ателье.
Уродливые наросты пережиточного частного владельчества, вползавшего в эпоху нэпа, старались пролезть в любую щель уже не хозяйственным или производственным саботажем, но саботажем идеологическим, — в обход новых идей, в протаскиванье изжившей себя пошлятины отжившего прошлого…
Низкопробность пленки… Ограниченность техники осветительной и съемочной…
А у пришедших в кинематограф новых хозяев — никаких пока новых традиций иного подхода к искусству кинематографа, кроме жгучей ненависти к опрокинутому; кроме непримиримой враждебности к сметенному и сметаемому; кроме пламенного ощущения неприемлемости близлежащего кинематографического «прошлого» — в своей тлетворности категорически непригодного для 189 выражения новых мыслей, новых идей, новых чувств, новых слов новой эры.
Так как же, чем же, через что нашла в себе наша кинематография первых лет такую неуемную мощь, такие небывалые силы, такие необыкновенные средства выражения, что, выйдя из этих полуразбитых киноконур, недостойных названия киноателье; из этих клоак, еще не похожих на кинолаборатории; из рук этих молодых энтузиастов, еще не заслуживших обязывающих наименований кинорежиссеров, — первые же наши кинофильмы сумели противопоставить буржуазному киномиру Европы и Америки такой же новый мир кинотворений и киновоззрений, как сама Страна Советов, только что выходящая из гражданской войны, этапа разрухи и интервенций, сумела противопоставить себя миру рабства, угнетения и эксплуатации?
Где была первейшая основа этого чуда?
Где были те стимулы и силы, которые слагались в эту всесокрушающую энергию, которые обусловили этот гигантский небывалый взрыв совершенно новой культуры, которая как бы внезапно, во весь рост и сразу же взрослой, ведущей и передовой возникала из этого кажущегося материального и производственного «ничто», если сравнить его с гигантами студий Нейбабельсберга, Темпельгофа и Штаакена в Берлине, с «Метро Голдвин-Мейер» или «Парамаунтами» Голливуда?
* * *
Небывалый мир идей, небывалый поток новых задач, небывалое нагромождение требований на образное переложение составных частей единой программы по социалистическому пересозданию шестой части земного шара — вот то основное и главное, что определило собой необыкновенное своеобразие нашего кинематографа с первых же его шагов.
Средства выражения, поиски соответствующего языка, необходимость внедряться в самую сущность строения кинообраза — вот что оказалось необходимым для разрешения этих проблем, никогда прежде не стоявших с такой отчетливостью, с таким сознательным прицелом перед искусством кинематографа, никогда не знавшего ни столь новых, ни столь величественных, ни столь трудных задач.
И в одолении этих-то задач выковывалось неповторимое стилистическое своеобразие нашей кинокультуры, не похожей ни на одну из прежних кинематографий, как та философия, которую они несли, не была похожа ни на одну из прежних; как та идеология, которой они горели, не походила ни на одну из прежних — ибо ни на одно из прежних государств ни формой своей, ни содержанием не походило породившее наш кинематограф социалистическое Советское государство.
190 Отражая себя в творениях своей страны, небывалый по содержанию и по форме социальный строй этой страны не мог не породить и равно небывалых как по содержанию, так и по форме кинопроизведений.
Но целиком ли из предыдущего «небытия» — внезапной Минервой из голов молодых кинематографистов — родилось наше беспрецедентное кино?
Мы сказали выше, что к моменту прихода молодых кинодеятелей и кинотворцов на арену единоборства с теми, кто продолжал линию кинематографии класса, Октябрем «разбитого вдребезги», — это новое поколение кинематографистов, горевших непримиримой враждой к буржуазно-старому, было технически и кинематографически-образно безоружно, имея перед собой в качестве кинотрадиций лишь то, что они начисто сметали и отрицали.
Но значит ли это, что помимо пламенности новых идей, ищущих своего образного претворения в кино, они вместе с тем выступали лишенными какой бы то ни было культурной традиции?
Кинематографистской — да!
Но зато выступали они во всеоружии другой величайшей мировой культурной традиции — традиции русской национальной культуры и культуры братских народов, слившихся в единый Советский Союз.
Значение этого второго фактора в создании своеобразия не только идейного содержания, но и образного облика нашего великого искусства до сих пор еще не получило своей полноценной и исчерпывающей оценки.
А между тем именно в ней, в великой оплодотворяющей роли традиции русской культуры, неразрывной с великими идеями большевизма и победой Октября, лежат те мощные корни, которые так головокружительно быстро и стремительно вознесли советскую кинематографию за какие-нибудь два-три года [ее] существования на роль ведущей кинематографии мирового значения.
В этом мы вековечно неоплатные должники перед своим народом, на протяжении веков из недр своих творившим и порождавшим те великие достижения в ценности культуры, которые в наш век призвано возглавить искусство советского кинематографа как наиболее способного из искусств для воплощения величия современности.
Великие традиции этой русской культуры и в целом и в частностях в течение столетий растили и готовили те общие принципы, те ведущие тенденции, которые к нашему времени так органически вылились и вросли в собственную нашу кинематографию, так отчетливо в ней воплотились, так многогранно через нее выразились.
Ведь совершенно так же веками двигалась культура все усложняющейся общественной и политической мысли именно этой страны 191 и этого народа, с тем чтобы именно российский рабочий класс в союзе с революционным крестьянством и революционно-демократической интеллигенцией первый в мире органически врастал в самую передовую общественную и революционную идеологию — идеологию большевизма, и именно ее брал за программу неуклонной теоретической и практической революционной деятельности и построения бесклассового общества.
В союзе с многонациональными культурами нашего обширного государства наша страна добивается того великого духовного руководящего положения, которое мы видим сейчас.
И это снова как бы отражение в области культуры того общественно-исторического прогресса, в котором на долю русского народа выпадает роль объединения всех национальностей, входящих в Советский Союз; роль первого из равных, ведущего их к коммунизму.
Но, являясь вместе с этим наследницей всего лучшего, что в разные времена создавало человечество, наша эпоха и в выработке принципов своей кинокультуры, конечно, не брезгует ничем из сокровищницы культуры, собранной тысячелетиями человеческих трудов.
В порядке выработки, отточки и обогащения своих принципов наше кино могло и может привлекать из этих арсеналов прошлого все то, что в известный момент способно ему служить.
Будет ли это трагедийное величие образов Шекспира или сарказм Свифта; умение воссоздавать характер и эпоху в мастерстве Бальзака; чувственная многокрасочность искусства Востока; Сервантес и Гомер, Рембрандт и Микеланджело — все в нужный момент к услугам той плеяды киномастеров, которым приходилось биться за выработку своеобразия советского кино. Каждый в какой-то момент мог своим опытом помочь разбору или освоению какой-то частности среди проблем, стоявших в разработке драматургии, живописания характеров; в выработке пластического облика изображения или музыкального строя кинофильма.
Но весь этот вклад был неизбежно лишь расширением, лишь добавлением, лишь амплификацией по сугубо особым проблемам того основного питания и предрешения, которое принесло и приносило им неисчерпаемое богатство фондов собственного нашего русского культурного наследства и искусства.
Образы его, тенденции его, специфика его впитывались вместе с молоком матери теми будущими мастерами, которым к восемнадцати — двадцати — тридцати годам положено было в ногу с раскатами Октября штурмовать твердыни прошлого, возводя на них творения настоящего, перерастающего в предвидение будущего.
И мировую культуру они воспринимали, познавали и в нужный момент втягивали в необходимый для себя опыт через все
192 Исходная страница повреждена
193 Взглянем хотя бы на древнейший памятник нашей национальной литературной гордости — «Слово о полку Игореве».
Есть ли это просто печальное сказание о русском князе, плененном противниками русской земли?
Есть ли это просто повод для лирического излияния по-своему бессмертного плача Ярославны в далеком Путивле?
А может быть, анонимный автор задавался единственной целью обрушить на зачарованного слушателя воистину превосходные картины Игорева похода; воистину мало кем превзойденный сказ в описании природы, так поразительно вторящей судьбам героя?
Нет. Нет. И еще раз нет.
Еще Маркс писал об этом творении русского народного гения, что «смысл поэмы — призыв русских князей к единению как раз перед нашествием монголов» [К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, 1 изд., т. XXII, стр. 122].
И с неослабевающей страстностью до сих пор звучит патетическое «золотое слово» Святослава, обращенное к русским князьям, объединиться в борьбе «за землю Русскую», лирическое упоминание о которой трижды рефреном прерывает его слова, как само это слово врезается в самую сердцевину поэмы, поэтические красоты которой кажутся лишь драгоценной оправой для драгоценнейшего зерна этой основной мысли всего творения.
Так уже XII век несет нам первый образец пламенного политического призыва, облекающего свою высокую идейность в сверкающее великолепие поэтического творения.
И не таков ли путь всей нашей русской литературы, произведения которой всегда в наивысших образцах своих неразрывно — поэма и призыв; пламенная страстность «золотого слова» общественно ценного поучения, неотрывного от совершенства художественных достоинств?
Радищев и Пушкин; «учительство» Гоголя и колоссальное значение, которое он придает «гражданственности» обязанностей писателя; Некрасов — Чернышевский — Герцен, вне общественного служения не мыслящие литературы.
И как бы связывая эпоху предоктябрьскую с эпохой Октября, высятся гиганты Горький и Маяковский, «учительство» которых уже непреложно в русле самой передовой идейности, самой насущной политической направленности, самой последовательной большевистской революционности.
И лозунги партийности литературы и искусства звучат не как нечто со стороны внесенное в нашу культуру, но как наиболее совершенное выражение для наиболее глубокого и совершенного выражения центральной устремленности всей нашей культуры через все века ее становления и бытия.
И разве не в этих же чертах — чертах безоговорочного служения новым идеям, идеям Октября, идеям большевизма — мы 194 усмотрели и определили начала своеобразия и зарождения подлинного советского киноискусства?
Не эта ли черта учительства и несения великих лозунгов Октября породила советское кино; создала его поэтическое богатство; придала ему — молодому — те черты несравненности, которым никогда бы не зародиться в обстановке маразма и тления буржуазного Запада?
И не этим ли советская кинематография продлевает все самое величественное из традиций российской культуры?
Однако не только неизменное наличие идейности объединяет в единую неразрывную цепь творения предыдущей российской культуры (мы коснулись здесь только литературы, но тенденции эти неразрывны и с живописью и музыкой, со скульптурой и образностью нашей архитектуры) от самых ранних дней до эры кинематографа.
Неразрывной делает эту цепь и та сквозная тема содержания этой идейности, которая пронизывает ее от истоков и начал к вершинам и наивысшему расцвету.
Это идея о национальном самосознании нашего народа.
От пафоса былин и «золотого слова» Святослава до пламенных строк «О национальной гордости великороссов» Ленина; через лозунг XVI века о Московском государстве: «Два Рима пали, а третий стоит. И четвертому не быть»; и [через] тревожные думы о будущих судьбах России, пронизывающие страницы «Мертвых душ», — к необъятным просторам показа героики русского народа в «Войне и мире» и дальше к эпопеям Горького, к «Железному потоку», к «Тихому Дону», к «Хождениям по мукам» — все крупнейшие наши творения прежде всего полны этой великой мыслью.
И потому так дорог нашей традиции эпос, как никакая иная литературная форма способный развернуть богатство и многообразие русской жизни, в котором чает и жаждет воплотить себя в неотрывности от просторов своей родины наш русский народ.
И разве не с эпических полотен начинается наша кинематография?
Разве не разворотом все усложняющейся эпической формы, вбирающей в себя все новые и новые темы и проблемы, все новые и новые задачи выразительного показа, отмечаются поворотные и взлетные моменты истории нашего кино — эпического, как ни одна из кинематографий мира, — равно творящего эпос революционного прошлого («Броненосец “Потемкин”», «Мать», эпическая трилогия о Максиме), историю гражданской войны («Чапаев», «Щорс», «Мы из Кронштадта»), далекую древность («Александр Невский», «Иван Грозный», «Минин и Пожарский»), историю более близкую («Петр I», «Суворов», «Кутузов»), историю высших точек напряжения революционной борьбы («Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году», «Человек с ружьем», «Великий гражданин») и, 195 наконец, историю новейшую — открывающую «Клятвой» движение таких фильмов об Отечественной войне, как «Молодая гвардия», «Сталинградская битва», «Третий удар».
И разве непрестанным биением через все их многообразие не клокочет все та же мысль о величии и героике, национальном самосознании и многонациональном единстве нашей страны и государства, чем дышит наша классика прошлого, врастая в классику настоящего и будущего?
* * *
Но из этих же недр традиций российской культуры растет и наиболее плодотворный образ осознания киноискусства как искусства прежде всего синтетического.
Ни одна кинематография так последовательно [это] не возглашала, так принципиально не стремилась к тому, чтобы сделать это явью, чтобы воплотить этот лозунг в своем творении.
Если решающим стимулом к отчеканке подобной концепции был прообраз социалистического, многонационального государства, где наравне с классовым угнетением навсегда было уничтожено и национальное порабощение; и если сама идея содружества искусств в едином синтезе кажется прямым отражением и сколком с этого прообраза, то одновременно эта же мысль питается еще и поразительным своеобразием, которое в известные эпохи так близко роднит между собой по духу самые различные области нашего русского искусства.
В чем тайна того поразительного соответствия искусства красок, музыки и литературы, которого в наивысшей степени достигает триада Чехов — Левитан — Чайковский?
Триада, поселяющая в душе художника непосредственное предощущение возможностей полнейшего слияния между музыкой, поэзией и живописью — задолго до того, как до этого дорастает ищущая мысль и на это отваживается рука творца, вооруженного средствами кинематографа, единственно способного возвести в «перл создания» то, что еще пытался осуществлять российский чародей Скрябин, создавая цветовую палитру в тон музыкальной?
Но тайна эта раскрывается сама собой, когда мы вспоминаем, что это соответствие не случайно, ибо один творец в красках, другой в звуках оркестра, а третий в окрыленном слове не ищут соответствия друг другу, но каждый в отдельности средствами своей области старается выразить и петь о том, что социально волнует всех, — и, воспевая его, не может образно не слиться в единстве с другими — поющими о том же по своим областям.
Ибо живопись ли или литература; литература ли или музыка, если они действительно талантливы, то они не могут быть в отрыве 196 от комплекса идей своего времени; если они гениальны, они не могут не воплощать этих идей; если они подлинно русские, то они не могут самозабвенно не служить наиболее передовым из них.
Так общественно-политическое своеобразие черт русской культуры определяет собой и центральные вопросы художественно-эстетических проблем, достигающих предельного выражения в методике русских искусств к моменту прихода эры советского кинематографа.
Но не менее остро, живительно и оплодотворяюще действуют на наше кино творения классиков русской культуры и по всем и всяческим частям и частностям специальных вопросов, входящих в круг художественных проблем нашего кинематографа.
О средствах монтажной и пластической выразительности Пушкина и о значении этого лаконичнейшего мастера слова для кинокультуры можно было бы писать диссертации.
Об оптическом своеобразии и образности гоголевского описательного «кадра» можно написать не меньше, чем об его подлинно кинематографическом обращении с цветом.
Уроки Льва Толстого по линии переложения чувств и мыслей персонажа в детали поступка, а сами эти детали поступка — в детали его описания останутся навсегда неисчерпаемыми.
Драматическая напряженность ситуации у Достоевского пока остается непревзойденной по своему сценарному захвату, как непревзойденным остается умение Чехова создавать эмоционально насыщенный лиризм атмосферы отдельных сцен.
Мастер исторического фильма не сумеет пройти мимо Сурикова.
Мастер психологически-игрового — мимо опыта Репина.
Мастер углубленной характеристики кинопортрета — мимо мастерства Серова.
А великая традиция мастерства Мусоргского остается путеводной для образного драматизма киномузыки, в творениях Сергея Прокофьева нашедшей такое великое совершенство.
Изучение ритмической ткани Маяковского обогатит не одно поколение подрастающих кинематографистов.
А Горький навсегда останется академией мастерства реалистического показа реальной жизни и реального человека.
Но не будем разбегаться и растекаться по частностям и подробностям — это материал для многотомных исследований значения и роли многообразия наследия русской культуры в становлении самостоятельной стилистики и стиля советского кино.
Обратимся лучше к тому, чтобы проследить, какими разрастающимися циклами, развиваясь, идет, продлеваясь за тридцатилетие, сам этот наследник и любимое детище российской культуры — советский кинематограф.
Охватывая сейчас единым взором все то многообразие кинематографических произведений, которыми так богаты эти тридцать 197 лет, уже возможно обнаружить какие-то основы динамики его развития, какие-то общие черты этого развития, какой-то круг тенденций, которые, постепенно расширяясь, все более полно и глубоко захватывают все более широкие и обширные ряды его творений.
Сейчас, разглядывая это прошлое с позиций достигнутого, кажущаяся иногда случайность и неожиданность отдельных киноявлений складывается в стройную картину общего сотрудничества всех работавших и работающих в кинематографе, объединенными усилиями ведущих его к совершенно отчетливому и определенному конечному своеобразию.
* * *
На протяжении этих тридцати лет советская кинематография продлевает еще одну великую традицию русской культуры: то единство, которое пронизывает ее основные тенденции от самых древних лет к прекрасному нашему настоящему, как мы попробовали это охарактеризовать выше.
Эту традицию продолжает и советское кино.
И оно рисуется нашему глазу не только несравненным и единственным, но еще поразительно единым.
И чем многообразнее его стилистическое и жанровое разнообразие на протяжении этих лет, тем более органически единым оно нам рисуется.
Единым прежде всего по сквозной своей устремленности служить своему народу.
Единым по принципиальной своей последовательности на этом пути.
Единым, ибо в неразрывном единстве в судьбах своих с нашей страной, партией и народом.
И не о частном многообразии, но об этом единстве нашей славной советской кинематографии и о чертах этого единства хочется писать в дни празднования ее тридцатилетней годовщины.
198 ЕДИНАЯ
(Мысли
об истории советской кинематографии)*
Она мне рисуется не только единственной, но поразительно единой.
И чем многообразнее ее стилистическое и жанровое разнообразие на протяжении этих лет, тем более органически единой она мне рисуется.
Единой прежде всего по сквозной устремленности служить своему народу.
Единой по принципиальной своей последовательности на этом пути.
Единой, ибо неразрывно едины ее судьбы с нашей страной, партией и народом.
И не описывать ее частное многообразие, но поделиться мыслями об этом единстве нашей славной советской кинематографии и о чертах этого единства хочется в дни празднования тридцатилетней годовщины победоносной Октябрьской революции.
* * *
Оглядываясь на прошлое с позиций достигнутого, охватывая с высоты достигнутого все многообразие кинематографических произведений, уже возможно обнаружить основы динамики развития советского кино, общие черты этого развития, круг тенденций, которые, постепенно расширяясь, все более полно и глубоко захватывают все более широкие и обширные ряды его творений.
Сейчас кажущаяся иногда случайность и неожиданность отдельных киноявлений складывается в стройную картину общего сотрудничества всех работавших и работающих в кинематографе, 199 объединенными усилиями ведущих его к совершенно отчетливому и определенному конечному своеобразию.
Путь этот — путь неуклонного приближения советского кинематографа к последовательному и полноценному социалистическому реализму.
Это был нелегкий дуть. Не плавный, часто непоследовательный у отдельных мастеров.
И очень горячий и страстный в борьбе отдельных начинаний и принципиальных установок и точек зрения на то, каким же должен быть реалистический образ и облик советского фильма.
Характер борьбы был двоякий.
Неумолимый и беспощадный в отношении всего пережиточного и чуждого. Пережиточным было дореволюционно-буржуазное. Чуждым — буржуазно-зарубежное, своим влиянием старавшееся стать поперек пути становления советски самобытного.
В этой борьбе крепло и занимало ведущее положение молодое поколение кинематографистов Октября.
И рядом шла борьба не менее страстная и горячая, но борьба иного характера и аспекта. Борьба не только с чужаками, но борьба между своими — высокопринципиальная борьба за чистоту метода, за правильность принципов, за недопустимость заскоков в формализм или скатывания в беспринципность натурализма, за высокую идейность прежде всего, за неотрывную от нее правдивость, за взаимное принципиальное совершенствование, за здоровую органичность и бескомпромиссную идейную принципиальность своей, всем одинаково дорогой советской кинематографии.
Начиная с вещих слов Ленина, партия неуклонно следит на протяжении прошедших десятилетий за выработкой все более и более четкой линии приближения кинематографа к осуществлению своих великих задач.
Здесь и программные указания;
и суровое осуждение ошибок;
похвала и дружеское поощрение;
подробно разработанная система конкретных указаний по всем областям: от тончайшего идеологического анализа до хозяйственных мероприятий, от точнейшего разбора источников заблуждений до широчайших перспектив развития в целом.
Целый ряд законодательных мероприятий и развернутых постановлений, вновь и вновь указующих путь, по которому надлежит развиваться и двигаться вперед нашему киноискусству, приближаясь к его основной, главной и единственной цели — еще более полно, еще более последовательно, еще более самоотверженно служить нашему народу, — быть еще более массовым, еще более идейно глубоким, еще более правдивым, еще более художественно совершенным, еще более сокрушительным оружием в деле политической борьбы.
200 Ленин писал о задачах, стоявших перед рабочим классом, взявшим в свои руки государственную власть, о боевой задаче партии большевиков, которая вела и ведет рабочий класс от победы к победе: «Побороть все сопротивление капиталистов, не только военное и политическое, но и идейное, самое глубокое и самое мощное»1.
Под знаменем этих ленинских слов прошло первое крупнейшее государственное мероприятие по кинематографу в нашей стране — национализация кинодела2, сделавшая наш народ хозяином этого величайшего орудия идейной борьбы (27 августа 1919 года).
Под этим знаком движется и продолжает двигаться наше кино.
Под этим знаком оно растет и развивается.
Переход от социализма к коммунизму еще более необъятно расширяет круг тех боевых задач, которые стоят перед нашей кинематографией.
Но наше кино безбоязненно смотрит вперед.
Ему не приходится робеть перед этими новыми боевыми задачами.
Твердая опора мудрости партии ему обеспечена.
Гигантский коллективный опыт проделанной за эти годы работы в его распоряжении.
И общий путь его движения и развития — отражая исторический путь движения страны в целом — неуклонно шел в верном направлении.
Мы уже видим, что путь этот рисуется при всем стилистическом и жанровом многообразии единым коллективным путем, неуклонно шедшим к тому, что на сегодня всем духовным обликом устремлений нашей кинематографии сверкает с боевых наших знамен.
Какой же рисуется картина этого общего движения?
Каков же абрис принципиально достигнутого к тридцатой годовщине Октября?
Конечно, можно было бы пойти по линии простого перечисления кинофильмов, разгруппировав их по жанрам — историческому, историко-революционному, приключенческому, комедийному, детскому, документальному.
Или по тематике — колхозной, индустриальной, комсомольской.
Наконец, просто календарно — по датам выхода таких-то и таких-то фильмов.
И затопить эти страницы бесчисленным перечислением названий картин, имен их авторов, дат появления фильмов на экранах.
Даже такой перечень дал бы представление о том, как широко, полно и многообразно отображала тематика нашего кино то, чем жила наша страна в течение этих тридцати лет.
201 Мы попробуем сделать иное.
Попробуем набросать картину того, как принципы отдельных направлений, разработка отдельных жанров, взгляды отдельных творческих личностей в связи с развитием нашей страны при неустанном руководстве со стороны партии и правительства слагались в то общее целое советской кинематографии, с чем пришли мы к юбилейной октябрьской дате.
Я думаю, что основой достигнутого нашим кинематографом в тематическом и стилистическом, в идейном и художественном отношениях можно назвать глубокое ощущение всякого мгновения нашего повседневного активного бытия как факта величайшего исторического значения — становления коммунизма в нашей стране и коммунистического будущего освобожденного человечества, авангардом которого является Советский Союз.
В таком осознании всемирно-исторической миссии нашей страны — в русской культуре, идущей из самой глубины веков, и в значении Москвы, уже в XVI веке видевшей великую международную роль и задачу Российского государства, а сегодня гремящей перед всем миром в выступлениях Советской делегации с трибуны Организации Объединенных Наций, — как бы «снято» представление о том, что история есть что-то свершавшееся когда-то прежде, а сегодняшний день — это нечто лишь питающееся достигнутым в прошлом и в свою очередь становящееся своими достижениями питательной средой для некоего смутно рисующегося будущего.
Ощущение всемирно-исторического значения советской созидательной и творческой ежедневности и есть то основное и главное, что чувствуется с особой отчетливостью за жанровым и тематическим многообразием произведений, замышляемых, планируемых и осуществляемых в советском кинематографе.
История в наших кинофильмах никогда не была археологическим кладбищем, она кровными узами связана с сегодняшним днем.
Современность никогда не оказывалась нагромождением бытовых мелочей, но всегда была полна ощущением значительности социалистической действительности, из которой выхвачен камерой данный единичный факт бытия.
И если с этих позиций мы взглянем на путь, пройденный нашей кинематографией, то увидим в ней как бы три основных мощных потока, устремляющихся к слиянию в новаторских попытках последних достижений и в еще более смелых планах на будущее, которые рисуются творческому воображению из основ уже достигнутого.
Первый поток — это отображение современности.
На первых порах он реализуется в формах документально-хроникальных. В этом он следует прямым указаниям В. И. Ленина, 202 данным А. В. Луначарскому в 1922 году, о том, что «производство новых фильмов, проникнутых коммунистическими идеями, отражающими советскую действительность, надо начинать с хроники» (сб. «Партия и кино», Госполитиздат, М., 1939).
Затем этот поток перерастает в кинематограф современной тематики. Появляются художественные фильмы, в которых в конкретно-бытовом плане действуют реальные наши люди, показанные за выполнением повседневного дела.
Второй поток — это поток историко-революционной темы, принесший нашей кинематографии на заре ее самостоятельного становления первые крупные достижения и первую славу. В дальнейшем он перерастает в тематику историко-партийную.
И наконец, третий поток — собственно исторических фильмов.
Каждый из этих потоков в известные моменты развития нашего кинематографа выносится на гребень общей волны, чтобы на новом этапе в перипетиях жанрового становления уступить ведущее место другому — вплоть до того момента, когда на наших глазах уже четко обрисовываются контуры их синтетического слияния в картинах нового типа, путь которым прокладывают «Клятва» М. Чиаурели, «Сталинградская битва» В. Петрова и «Молодая гвардия» С. Герасимова.
Здесь уже по самому типу и строю картин современность — одновременно история, история — современность, и то и другое — историко-революционная тема.
Примечательно, что эти высшие на сегодня устремления стилистического развития нашего кинематографа перекликаются с его первыми самостоятельными шагами. У колыбели его в числе первых достижений мы видим еще разобщенными предельно четкое отображение современности в хрониках «документалистов» и рядом историко-революционную тему — в общих ее аспектах: эпическо-массовом в «Броненосце “Потемкин”» и индивидуально-драматическом в «Матери» Горького — Зархи — Пудовкина.
Каждый из этих жанровых потоков современности, историко-революционной темы и исторического жанра в разные моменты идут равноправно рядом или сменяют друг друга в своем стилистически ведущем положении не в порядке «поисков разнообразия» или с целью сменить «приевшиеся» на экране ватник и полушубок гражданской войны на бархат и парчу исторического фильма, а латы и камзол исторического фильма — на штык, патронташ и партизанскую бороду военной картины.
Так поступают «голливуды», цель которых — выжать из раз понравившегося фильма все кассово возможное, а затем переброситься во что-то резко непохожее, способное создать новую моду, новую сенсацию.
Там, за океаном, ковбойская шляпа уступает место пудреным парикам, парики — римским тогам или завиткам ассирийских 203 бород, тоги — дрессированным львам; львы — сутанам лирически трактуемых католических патеров, а сутаны — фракам, снятым в манере выцветших дагерротипов — с единственной целью «разнообразить ассортимент».
Совсем иное у нас.
Приход исторической, например, темы в наше кино целиком вдохновлен великими принципами пересмотра отношения к нашему прошлому, к истории нашего народа, принципами, запечатленными в партийных решениях, касающихся отечественной истории.
Дух исторической конкретности, неотрывный от пафоса; живую правдивость воссозданных на экране образов деятелей прошлого взамен исторических схем и абстракций; пересмотр неверных концепций исторических эпох — вот что в ответ на эти указания несла наша кинематография.
Партия призывает ко все углубляющемуся познанию и изучению ленинизма. И советское кино принимает на себя грандиозную задачу экранного воплощения образа Ленина.
Глубоко вдохновляющий и поучительный показ на экране образа Ленина — в прекрасном исполнении Щукина и Штрауха в картинах Ромма и Юткевича — отмечает собой новый этап конкретизации и углубления темы партийности. Эта тема развивается в сторону экранного раскрытия исторической роли вождей партии на подступах к Октябрю, в Октябре, в ближайшие послеоктябрьские годы, в годы пятилеток, годы войны, годы послевоенного строительства.
Прямым продолжением этой тенденции являются картины на темы войны, где, наперекор прежним художественным традициям, — обобщенные образы «группы молодежи», гибнущей в борьбе против интервентов; «генералов», вообще решающих стратегические планы, или некоего города, обороняющегося от врагов, — становятся конкретным городом Сталинградом — и вместе с тем собирательным образом всех городов-героев; конкретной группой молодежи — краснодонцами, известными нам своими обликами, именами, фамилиями родителей и ставшими собирательным образом всей советской молодежи в борьбе с немецкой агрессией, а образы «типичных» генералов в «типичных боевых ситуациях» вырастают в новейшей киноэстетике в кинопортреты конкретных водителей наших победоносных армий в правдиво воссозданной боевой обстановке.
Путь, пройденный кинематографией, рисуется как путь освоения и осознания всех возможностей киноискусства, как путь выковывания опыта и тех выразительных средств, без полного владения которыми невозможно осуществление этих гигантских задач. Являя на каждом этапе своего становления образный ответ на жгучие запросы, волновавшие советского зрителя, наше кино одновременно готовило опыт и знания для решения этих задач 204 будущего, которые сейчас уже стали задачами сегодняшнего дня и блестяще разрешаются на наших глазах.
Вглядываясь в уже созданные киноэпопеи этого нового типа, вчитываясь в новые сценарии, всматриваясь в отдельные ходы осуществления их замысла — то пластически разрешающего съемки в «манере хроники» или сплетая игровые куски с хроникой, то врезая подлинный документ или вводя вымышленный персонаж, то останавливаясь на остроигровом эпизоде или на портретной зарисовке подлинного персонажа, то погружаясь в необъятную ширь эпического разворота, — везде прощупываешь корни стилистических и жанровых особенностей отдельных этапов, отдельных картин, отдельных манер на протяжении всех этих лет становления нашего кино.
Каждой частности, каждому приему, вплетающемуся в разрешение этих грандиозных задач, соответствует свой участок когда-то накапливавшегося опыта, когда-то ставившегося и разрешавшегося эксперимента.
Для разрешения подобной задачи требовался опыт умелого показа революционной борьбы — и часть картин, идя навстречу непосредственной потребности увидеть на экране революцию в действии, откладывала черты подобного умения подобного показа в общую сокровищницу кинокультуры.
Требовался опыт показа большевика в обстановке подполья, в гражданской войне, в колхозном строительстве, в борьбе за встречный план, в непримиримости борьбы против посягающих на единство партии — и на экране появляются образы «поколения победителей», Максим и Шахов, Фурманов в «Чапаеве» братьев Васильевых, герои — «Мы из Кронштадта» и герои «Встречного», начполитотдела из «Крестьян», незабываемый образ [созданный] Марецкой в «Члене правительства».
Нужно было решить проблему показа военного стратега в действии — и опыт истории развернул перед нами это умение у гениальных полководцев прошлого Александра Невского, Богдана Хмельницкого, Петра I, Суворова, Кутузова.
Но в этих же фильмах выковывалось и вырабатывалось еще и важнейшее — осваивалось ощущение исторической значимости событий. Воспитывалось умение передавать дух времени, дух истории, ощущение исторической обобщенности. Нужно было научиться показывать массовое движение, массы в борьбе дореволюционной, массы в гражданской войне, массы в подъеме строительства, с тем чтобы приблизиться к умению показать героизм наших войск, спасающих мир от фашистской чумы, как дважды спасали Европу их предки от полчищ Батыя и Бонапарта.
И кино шаг за шагом отражает каждый возможный аспект деятельности масс по любому участку активности, творя для каждой 205 из них фильм и собирая опыт для обширного синтезирующего показа действия масс.
Масс неоднородных, масс многообразных, многонациональных, братски объединенных единым порывом, единой программой, единым коммунистическим будущим.
Не менее обострено внимание кинематографии и к биографии отдельной личности, не только типической, но и биографически конкретной. Так возникают фильмы о Горьком Донского, фильм о Тимирязеве в образе профессора Полежаева Зархи и Хейфица, «Чкалов» Калатозова.
Нужно было постигнуть тайну создания живых характеров на экране, с тем чтобы не человеческие схемы двигались по экрану современно-исторического фильма, — и на известном этапе наше кино глубоко внедряется в инсценировку классики, осваивая опыт того, как гиганты прошлого Горький и Островский, Толстой и Чехов создавали образ живого человека.
По экрану прошли из рук Петрова, Рошаля и Протазанова дорогие нам по литературе живые и родные образы «Грозы», «Петербургской ночи», «Бесприданницы».
Антифашистская тема запечатляется в «Болотных солдатах», «Профессоре Мамлоке», «Семье Оппенгейм», антифашистско-военная — в «Она защищает родину», «Секретаре райкома», «Зое».
Со скольких сторон, с каких только позиций не приближается экран к тому, чтобы научиться ухватить, запечатлевать и представлять в живых образах самое неуловимое — современность.
От решения проблемы «в лоб» средствами чистого документализма, к глубокому художественному раскрытию действительности в сугубо бытово разрешенных фильмах («Ухабы» А. Роома, «Летчики» и «Поднятая целина» Ю. Райзмана, «Учитель» С. Герасимова, «Во имя жизни» Хейфица и Зархи).
От попыток приблизить современность через музыкальную лирику и юмор (Г. Александров и вслед за ним И. Пырьев) вплоть до попыток применить к этому показу облагороженные формы приключенческо-сюжетного строя («Подвиг разведчика» Б. Барнета).
Рядом идет освоение современности методом лирического пафоса и строя подчас поэтически условного письма (А. Довженко).
И неустанно из года в год продолжается упорная работа по созданию собственного кинематографического языка, собственной кинематографической словесности и поэтики, по совершенствованию средств выразительности, но не под знаком «искусства для искусства» или «искусства как самоцели», а в интересах все более мощного идейного и эмоционального воздействия наших фильмов.
Кажется, что перед нами необъятная мощная лаборатория, где каждый старательно осваивает отведенный ему отдельный участок 206 общего стилистического развития кинематографа социалистического реализма.
Кажется, нет ни одного его оттенка, которому бы себя не посвятила та или иная творческая индивидуальность.
Кажется, что нет ни одного известного фильма, который не внес бы свою лепту в поистине необъятную сокровищницу этого коллективного опыта.
И поражаешься, как настойчиво, неуклонно и закономерно двигалась и движется наша кинематография в целом к величественному осознанию и претворению в живых образах действительности наших дней как величайших страниц истории человечества, к претворению в живых образах нашей современности, которая одновременно и история и преддверие к еще более великолепному историческому будущему.
Счастлива страна, для которой современность не есть мимолетный полустанок между прошлым, которое хочется забыть, и будущим, в которое боишься вглядеться, видя в нем лишь кризис, грядущий распад и бесперспективное тление.
Счастлив народ, который, гордясь своим великим прошлым, твердо знает пути своего будущего и потому дышит полной грудью сегодня, слыша в звуках собственных песен, как гремит, сливаясь и перекликаясь с голосами зарождающегося будущего, мощный хор победоносно пройденных веков.
Счастливо искусство, порожденное такой страной и таким народом.
Счастливо в сознании единства своего прошлого, настоящего и будущего.
Счастливо в активном служении ему и образном воплощении его.
Только этой стране, только этому народу и только тем народам и странам, которые идут с нами по нашему пути, — принадлежит Будущее Освобожденного Человечества.
207 ВСЕГДА ВПЕРЕД!
(Вместо
Послесловия)*
Я избегаю читать чужие письма.
Читать чужие письма считается предосудительным.
Так нас учили с малолетства.
Но есть чужие письма, которые я от времени до времени перелистываю, в которые я заглядываю, которыми зачитываюсь.
Письма художников.
Письма Серова, письма Ван-Гога, письма Микеланджело.
Особенно письма Микеланджело. В них расплавленная словесная масса так же судорожно и страстно извивается на пергаменте, как его монументальные «рабы», рвущиеся из недорассеченных каменных глыб, как его «грешники», низвергающиеся в ад, как непробужденные фигуры у подножия надгробных статуй Медичи, томимые тяжелыми сновидениями.
Тогда эти письма — стон.
Таким стоном кажутся жалобы, которыми полны страницы письма эпохи работы над потолком Сикстинской капеллы.
Месяцы неестественного согбенного положения. Запрокинутая в лопатки голова. Затекающие руки. Ноги, наливающиеся свинцом. Штукатурка сыплется в воспаленные раскрасневшиеся глаза.
Инструмент валится из рук. Кружится голова. И кажется, что ходуном ходят леса, прижимающие полет творческого воображения к неумолимой неподвижности поверхности свода.
Но вот проходят месяцы мучений.
Распадаются леса.
Разворачиваются затекшие члены.
Разгибается спина.
Гордо подымается голова.
208 Творец глядит вверх.
Творец глядит на свое творение.
И перед ним расступаются своды. Камень уступает место небу.
И кажется, что не случайно это небо, разверзшееся фресками Буонарроти, оживает циклом образов создания вселенной и рождения Адама.
В фресках этих как бы достигает своего завершения торжество мощи становления человеческого духа нового времени, над чем трудились лучшие из тех, кто трудился в эпоху Возрождения.
Как первозданный Адам, этот человек нового времени расправит свои плечи и пойдет через века к порогу нового Возрождения — к порогу нашего времени.
Кто из современников дерзнет поставить себя в один ряд с творцами-гигантами эпохи Ренессанса?
Где те творения живописи и скульптуры, которые могли бы стать с ними рядом? Где тот лес статуй, который, принадлежа к эпохе более передовой, мог бы затмить Давида или Коллеони?1 Где те фрески, которые заставят бледнеть «Тайную вечерю»? Где холсты, от которых померкнет «Сикстинская мадонна»?
Разве ослабел творческий дух народов? Разве ослабела созидательная воля человечества? Разве к закату, а не к небывалому прогрессу движется вселенная, одна шестая часть которой упразднила эксплуатацию человека человеком?
Конечно, нет!
Так в чем же дело?
И где искать те памятники человеческого творчества, которые говорили бы о нашей эпохе, как говорит Парфенон о расцвете Греции, готика о средних веках и титаны Ренессанса об эпохе Возрождения?
Свой лик наша эпоха сохранит через искусство, столь же далекое от фрески, как далек небоскреб от базилики; столь же далекое от витража, как «Летающая крепость» от самых дерзких замыслов Леонардо; столь же несравнимое с резцом Бенвенуто Челлини, как несоизмеримы яды Борджиа с разрушительной силой атомной бомбы или интуиция Брунеллески с точностью расчета по формулам Эйнштейна.
Эти творения по самой природе своей будут несоизмеримы с творениями прошлых эпох совершенно так же, как несоизмерима эпоха, сумевшая породить в XX веке страну социализма, чего не было дано ни одной из предыдущих эпох человеческой истории.
И по внутренним своим чертам это искусство будет несоизмеримо с искусством прошлого, ибо это будет не новая музыка, соперничающая с музыкой прежней, не живопись, старающаяся превзойти живопись предыдущую, не театр, опережающий театры прошлого, оставленные позади, не драма, не скульптура, не 209 пляс — побеждающие в соревновании пляс, скульптуру и драму отошедших эпох.
Но чудесная новая разновидность искусства, спаявшая в одно целое, в единый синтез и живопись с драмой, и музыку со скульптурой, и архитектуру с плясом, и пейзаж с человеком, и зримый образ с произносимым словом.
Осознание этого синтеза как никогда прежде не бывшего органического единства есть несомненно важнейшее из того, к чему пришла эстетика кинематографа за первые пятьдесят лет своей истории, ибо имя этому новому искусству — кино.
А родиться мысль о всеобъемлющем реальном синтезе как основе нового искусства могла лишь с того момента, как почти одновременно в руки этому новому искусству были даны свободы, равенства и братства в том их наивысшем понимании, которое несет учение победоносного социализма и та удивительная техника, которой располагает кино.
На заре культуры в ранних и примитивных формах подобный синтез знавали греки. И многие мечтатели звали к новому воплощению этого идеала в жизнь.
Так в разное время звучали призывы Дидро, Вагнера, Скрябина.
Времена были разные.
Но печать на этих временах была одинаковая.
Это были времена, еще не пробужденные трубным гласом о том, что прежде должна пасть эксплуатация одной части человечества другою; порабощение одной бесправной народности — другою, колонизирующей ее; угнетение одного народа другим, покоряющим его.
Это были времена, когда на земле еще не было многомиллионного участка, где это было не мечтой, а реальностью; не теорией, а практикой; не миражем, а действительностью.
Только осуществив реальность этого преодоления вековой несправедливости и незаконности, могла создаться предпосылка к новым эстетическим нормам и перспективам, достойным новой социальной и социалистической практики, уже ставшей достоянием человечества.
Недаром же с самых первых шагов существования этой замечательной страны именно из нее раздавались голоса ее вождей о том, что кино — важнейшее из искусств.
И недаром работающие в области этого важнейшего из искусств сразу восприняли его и как наиболее передовое, как искусство, наиболее достойное выразить эпоху победоносной социалистической революции, как наиболее совершенное, чтобы воплотить образ нового человека эпохи нового Возрождения.
Но подобно тому как пути и средства этого нового искусства ни с чем не сравнимы в прошлом, так и методы и методика внутри 210 его новы, необычайны, необыкновенны и отличны от того, что удалось раньше.
И здесь как бы возрождение того творческого коллективизма, который предшествовал индивидуализму титанов Ренессанса.
Но здесь это не продукт безыменного саморастворения, как это было среди сотен каменотесов и ваятелей соборов, чьи образы пленяют нас и по сегодня, но чьи имена канули в неизвестность.
Здесь это полноценное содружество резко и отчетливо выраженных талантов и индивидуальностей собственного строго очерченного почерка, лишь как бы случайно задерживающихся кто на творчестве тональном, кто на лицедейском, кто на фотографическом, костюмном, акустическом, фототехническом, лабораторном, режиссерском.
И фильмы, по духу своему — выразители миллионов (а если бы не так, то разве стали бы миллионы их смотреть?), в самом творчестве своем запечатлели этот же принцип коллективизма и сотрудничества, который должен стать таким же характерным признаком этого демократизма, каким был идеал «сильной личности» отошедших эпох, «железных канцлеров» отходящей эры учений о «расе господ».
И в этом коллективном творчестве уже не одинокий Микеланджело проводит месяцы распластанным на своих лесах.
Над фильмом трудятся — не менее! — десятки, сотни людей.
Этот — не разгибая спины над чертежами и расчетами. Тот — пылающим глазом выискивая нужный оттенок из спектра необъятных возможностей цветофильтров. Другой — слухом уходя в тончайший анализ наиболее выразительного звучания одновременно пробегающих звуковых дорожек. Третий — ища им эквивалента в пластической смене кадров.
И так все эти десять, двадцать, сорок, пятьдесят лет этой лихорадочной и безумной, бесконечно трудной и великолепно-радостной деятельности, которую мы именуем кинотворчеством.
Но вот на рубеже второго полустолетия давайте и мы коллективно, подобно Микеланджело, разогнем наши спины, оторвем глаза от лабораторных баков, от цветофильтров и мавиол, от прожекторов и павильонов, от текста ролей и партитур.
Поднимем эти глаза к достигнутым за полвека потолкам. Взглянем на своды над нами. И что же мы увидим?
Как там, на бессмертных фресках, рисовалась необъятность небесной дали, где так недавно еще были свод и камень, так и здесь перед нами бесконечно разверзающиеся горизонты новых перспектив и возможностей.
Как там пробуждался сквозь образ ветхого Адама новый Адам — человек Ренессанса, — так здесь, на путях к завершению своего первого столетия, перед нами встает еще не осознаваемый образ кинематографа новых возможностей.
211 Дух захватывает, когда, запрокинув голову, мы глядим в будущее вверх. Мы стоим как бы на острие полувековой пирамиды существования нашего искусства.
Громадны и многочисленны достижения ее.
Широка и объемиста база.
Взлетны ее крутые бока.
Гордо вонзается в небо ее острие.
Но, глянув наверх, кажется, что из этого острия, как из новой нулевой точки, встречно, во все четыре конца небосвода растет новый гигант, готовый своими гранями и ребрами полонить безгранично разбегающиеся вверх просторы воображения.
Так необъятен и нов облик надвигающегося на нас нового сознания и нового мира, отразить который призван надвигающийся на нас грядущий экран.
Разве еще экран?
Разве сам экран на наших глазах уже не растворяется в новейших достижениях стереокино, захватывая объемно-пространственным изображением уже не стенку зала, но всю внутренность и объем театрального помещения, которое он мчит в беспредельное пространство окружающего мира в чудесах техники телевидения?!
И разве не закономерен этот внутренний взрыв всей природы и сущности зрелищных представлений, порождаемый техникой именно в тот момент, когда от нее потребует нового новый строй эстетической потребности, порожденный из скрещиванья новых стадий социального развития с овладением новыми орудиями управления природой; орудиями, которые сулят такой же сдвиг в сознании сейчас, каким был сдвиг в сознании на заре культуры, когда человек создал первое орудие вообще.
Разве предтечей к этим новым формам сознания не пропылает по небосклону новый вид искусства, порожденный человечеством в процессе полонения природы этими новыми орудиями небывалой и непредвиденной мощи.
Разве удовлетворит новое человечество совокупность традиционных искусств?!
Разве глаз, посредством инфракрасных очков «ночного зрения» способный видеть в темноте;
разве рука, посредством радио способная руководить снарядами и самолетами в далеких сферах других небес;
разве мозг, посредством электронно-счетных машин способный в несколько секунд осуществлять расчеты, на которые прежде уходили месяцы труда, армии счетоводов;
разве сознание, которое в неустанной уже послевоенной борьбе все отчетливее выковывает конкретный образ подлинно демократического международного идеала;
212 разве наличие гигантской Страны Советов, навсегда уничтожившей порабощение человеком человека —
разве все это не потребует искусства совершенно новых и невиданных форм и измерений, далеко за пределами тех паллиативов, которыми на этом пути окажутся и традиционный театр, и традиционная скульптура, и традиционное кино?
Ширить сознание для восприятия этих новых задач. Оттачивать острие мысли для решения этих задач. Мобилизовать опыт пройденного в интересах наступающего.
Неустанно творить.
Безудержно искать.
Смело глядеть вперед в лицо новой эре искусств, которые мы способны лишь предугадывать.
Вот к чему хочется звать в эти дни, недели и послевоенные годы.
Трудиться, трудиться и трудиться
во имя этого великого искусства, порожденного величайшими идеями XX века — учением Ленина, — во имя этого искусства, в свою очередь порожденного для того, чтобы эти величайшие идеи ответно нести миллионам.
213 КРИТИКА И ПУБЛИЦИСТИКА
215 ДАЕШЬ КОМСОМОЛЬЦА В ДРИСТАЛОВКУ!*
Наш лозунг — в массы!
Ибо мы делаем для массы, а не через массу, не через карманы массы — для себя, для своего кармана!
Мы должны нырять в гущу массы, чтобы узнать, чего она хочет. Мы должны ее втягивать в самостоятельное творчество своей кинематографии.
В массы!
Сегодня это будет — Красный Балтфлот. Завтра — Коломенский завод. Кондострой. Шахты. Гусь-Хрустальный.
Это тоже — культурный поход.
Этим путем обогащается неоценимым богатством культура нашего кино. И мы мчим эту культуру снова в массы. Собранное в массах сырье готовым фабрикатом мчим обратно в массу новым культурным походом — сотнями экранов — во все уголки Союза.
Но этого мало. Принадлежность к советской кинопромышленности еще не исчерпывает общественных функций советских киноработников.
Киноэкспедиции центра должны стать культурной атакой [на] те «медвежьи углы, куда и вран кости не заносил» и куда пролезет разве только киноаппарат в поисках живого материала. Заглянет налоговый инспектор… иногда. Но… никогда культурник.
Вести культурную атаку по «Чухломе». А если нет возможности, то «натравливать», вернувшись с «мест»! Изобличать эти гадючьи гнезда тупой потенциальной контрреволюции! Злейшего вида врага культурной революции. И революции. И культуры!
216 Делаю почин: Пензенский округ, станция Пачелма, двадцать верст вправо.
От Пачелмы до Невежкина двадцать верст.
Посредине крест.
«Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас».
И ниже:
«Здесь убит бандитом гражданин села Вороны Н. П. Суздальцев, 12 мая 192…».
Тысяча девятьсот двадцать… неужели восьмого?? Нет! Краска облупилась — третьего!
Полегчало.
Однако спим. Третья ночь в Невежкине. Название от невежества. Кругом: Разворуй, Никольский Поим. Названия не двусмысленны. Названия — «буквальны».
Там разворовали… А тут поймали… Дристаловку. Должно быть, тоже…
А людей не так уж мало. Село Невежкино насчитывает двенадцать тысяч жителей. Десять верст в округе. При шести партийцах. Трех церквах. И ни одном комсомольце! Была одна — да в кандидаты вышла и в Поим уехала.
Город. Город как будто и не существует. Двадцать верст до железнодорожной станции Пачелмы, а за три недели ни одной газеты не дошло.
Мануфактурного кризиса нет. Не от избытка, а оттого, что домоткаными ходят.
Мужики город видали. Бабы — нет. Видали только те, которым от двадцати пяти до сорока лет. На войну к мужьям на побывку ездили. Немного повидали.
А остальные смеются: как так, лестница во «второй этаж» — разве поверх друг друга живут?
Не мудрено, что при нашем приезде поднялась паника. Аппарат спугнул? Зеркала? «Горожане»? Ничего подобного — перчатки! Обыкновенные кожаные, но под ними померещились бабам (даже писать неловко) — «крючья антихристовы»! И… ну бежать! Сняли перчатки — успокоились. Даже сниматься начали!
Вообще же для Невежкина город — это… водка.
Водка безраздельно хозяйничает в кооперативе и в трех его отделениях. Не кооператив, а прямо «казенка». Впрочем, разница есть. Если по левую сторону от входа «стройными рядами» по полкам стоят четверти, бутылки, косушки, то по правую… фильдеперсовые! Повыше колен! Телесного цвета! Цвета экрю!! Цвета виктория!! Девичьи грезы — чулки!!!
Целыми днями кружатся вокруг «кооперации». Как же! Помилуйте! — контрактация1: по восьми рублей на десятину выдали. Большое дело! И… к вечеру пропито дотла.
217 Впрочем, не все кампании проходят так популярно.
Еду с крестпомовцем Сидоркиным. В чем дело? А это во всех пунктах сходы назначены по займу индустриализации…
Контрактация прошла оживленнее.
Да разве одного крестпомовца на двенадцать тысяч хватит! Да еще на десяток пунктов на десять верст?!
Район не электрофицирован и не индустриализирован. Зато пензенская газета обозначает: сей район на девяносто процентов… сифилицирован. На 90 процентов. А каждая «улица» — все эти Лягушовки, Самодурихи, Покосы, — каждая свою «ластиху» имеет. За пару курьих яиц любого приобщит «к проценту»!
«Серые мы! В грязи завязли…». Скулят. Опять-таки выражение не «образное»: дворы действительно навозом завалены по горло.
«Когда же на поле повезете?» Злой смех… «Что ж, я унавожу, а через два года — передел. Так “ен” землю возьмет, а мне — шиш?» — всклокоченной бородой, с ненавистью, мотает на соседнюю хату.
Земельные переделы. Земли много (район многоземельный), а толку мало.
Семейные разделы ведутся со смаком, глотку перегрызть готовы, а пока… поперечной пилой избу поперек пилят — отец и сын! Хоть бы на венцы сруб разделили. Так нет! Из принципа! Пополам так пополам: каждое бревно надвое!
И стоит изба безбокая и открытым зевом таращится на полнавеса коровника. А удаляясь, скрипит телега о двух колесах (два оставлено!), уволакивая перепиленные бревна — погубленный лес.
А старик сидит: «срамно» глядеть — декорация не декорация, балаган и печкой наружу!
Невежкинцы… Разворуевцы… Поимовцы… Лягушовцы… Возьмите список населенных пунктов Союза и ведите список дальше и дальше. На десятки верст кругом Невежкина и на тысячи верст вокруг этого круга.
Зеленеют участки целины, а контрактационные денежки пропиты. И все же земля тужится, тужится и приносит, дает все, что может дать.
Так неужели же нельзя копнуть до глубины и эту черноту! Перевернуть эту темень!
Ни судами, ни взысканиями, ни законами, ни декретами тут «не взять».
Только здоровый, ярый, молодой актив сможет сдвинуть и перевернуть этот тысячепудовый пласт старого мира.
У нас этих ребят миллион. Миллион буквальный.
Много!
Но сделайте разверстку им по бесчисленным Невежкиным, Воронам, Дристаловкам!
218 И… На двенадцать тысяч жителей ни одного комсомольца!
Нельзя так!
Комплектуйте ряды комсомола.
Врезайтесь активом, буденновским рейдом в гущу деревни!
Так нельзя!
Вызываем от имени съемочной группы «Генеральной линии» московский актив комсомола:
даешь крепкую комсомольскую организацию в Поимский округ, Пензенской губернии!
Даешь комсомольца в Дрисиаловку!
219 ЗЕМЛЯ НАША ОБИЛЬНА… НО ПОРЯДКА В НЕЙ НЕТ*
Я этим имею в виду акраж44*, отведенный под Потылихой, никак не способный расцвести урожаем монтажа прокатно пригодного фильмика.
Традиция поиска варягов сохранилась в наших нравах.
Диогенами с фонариками ходим искать живого человека1. На этот раз руководителя.
Монахами руководят иеромонахи.
Инженерами — старший инженер.
Учеными — наиболее авторитетный научный работник.
И даже зубрами — самый лохматый, но непременно зубр, а не какаду.
Нами же — с точки зрения творческой квалификации — «невесть кто».
Милые люди. Хорошие хозяйственники.
Должно быть, блестящие администраторы.
Но дяди, говорящие на других языках.
Результативному столпотворению вавилонскому удивляться не приходится.
Как солдат, рассказывавший о Священном писании:
«Праведный Ной, праведный Ной! — гляди — языки перемешались».
Но кроме увековечения вавилонской башни еще и другой архитектурный памятник густо представительствует в нашем киногородке — авгиевы конюшни.
220 Засорение рядов творческих кадров неимоверно.
Кто поймет творческого работника, как не творческий же работник.
Кто изобличит творческого арапа, как не творческий же… арап, но в хорошем смысле.
Чьему авторитету внутри своей специальности подчинится творческий деятель, как не авторитету своего же собрата по ремеслу.
Только им же возможно обуздать и необоснованные экспериментальные поползновения, претензии и неизбежно вытекающие отсюда «вольности» у тех работников, которые имеют лишь основания честно дисциплинарно делать свое дело и хвататься за звезды уже в тот момент, когда их с неба приволокут на землю более прыткие и шустрые.
Среди фауны кинематографии есть ведь и такая пташка — «буревестник в стакане воды». Некоторую обузданность и здесь иметь не вредно.
С другой стороны, при срывах или неудачах часто не столько от безграмотности вообще, а от недостачи своей азбуки иных форм взамен уже отвергнутой азбуки общепринятой.
Одно из нежнейших автобиографических воспоминаний моих связано именно с таким случаем.
Это было накануне «Стачки».
Я — свежепришедший из театра — свежепровалил две первые сцены пробы.
Моя первая сцена была смонтирована как речь дикарей: одними существительными или глаголами неопределенного наклонения.
Человек сидеть, человек вставать, человек схватить чернильница.
Выражалось это в смене кадров, снятых совершенно независимо. Без каких-либо двигательных перемычек.
На узкобытовом материале обыденнейшей сцены допроса в охранке это было чистейшей дичью.
А сцена — провалом.
Но тогда уже я упорно знал, что в принципе я — прав. Но неправ я был в материале реализации принципа.
Я прилагал алгебру к кухонному счету, требующему только сложения и вычитания.
Я хотел найти приложение воздушного насоса и ниппеля к… смазному колесу.
Только лет через пять, после опыта двух последующих картин, эмбриональная заложенность этих приемов отчетливо формулировалась в положении о том, что сверх содержаний внутрикадровых последовательностей может возникать еще цепь содержаний, возникающих от столкновений кусков между собой, ведя как бы еще некий второй план более высоких идейных и эмоциональных 221 осмыслений. Об этом я писал в связи с японским кино в 1929 году2 и в период полного теоретического обмеления теоретического понимания нашего кино — потерял немалое количество тех, кто разделял и понимал эту точку зрения.
Итак, факт оставался фактом: как будущий поэт ли, который проваливается на уроке русского языка у классного наставника, или просто факт провала двух проб оставался налицо, — тем не менее картину я доставил и доснял.
И тут выясняется то трогательное, о чем я люблю вспоминать.
Оказывается, доставить и доснять мою первую работу мне дали только потому, что два человека дали за меня… персональное поручительство.
И больше того — подписку.
Подписанную подписку в том, что, несмотря на эти провалы, они полагают, что полная кинорежиссерская потенция на будущее во мне заложена и я картину сделать сумею.
Подписали два человека.
Оператор Эдуард Тиссэ и Борис Александрович Михин — директор3.
Безумству храбрых поем мы славу.
Директор.
Директор Михин творчески был старшим братом. Пусть разных взглядов, но одной породы. Разного оперения, но той же пернатости.
На такой шаг он мог пойти лишь потому, что он был прежде всего сам режиссер и сам работник прежде всего творческий. И не важно, что я некурящий, а он дымил гигантской трубой классической трубки.
В тот «одноклеточный» период нашего кино директор мог обнимать обе функции: будучи старым опытным режиссером, он был для тех времен и достаточным администратором.
С разрастанием «организма», с лихорадочным делением клеток, с разрастанием «одноклеточной» «житной» фабрики в «позвоночного мамонта» Потылихи (хотя спорно решать, кто из двух был более… хребетным?!) уже единому директору не удается быть одновременно творческим радетелем, родителем и руководителем и одновременно администратором, организатором и… массовиком-затейником по отношению к режиссерским стадам на ему подвластных тучных пастбищах Потылихи.
Творчески квалифицированного руководства просто не стало.
Там «реальные» вещи, подлежащие администрированию: поминутные простои, финансы, перепухшие штаты…
Творческая сторона как-нибудь сама уж прозябнет…
Управление на новых скрижалях кинематографии утратило эту часть своего функционирования, не учтя, что утечка, усушка 222 и утруска по этому участку творческого хозяйничания гораздо опаснее провалившихся крыш или разбежавшихся кроликов,
ибо отвечает провалившимися картинами и разбежавшимися аудиториями.
Я думаю, что с кино у нас положение на сей день такое, что чего ни попробуй — хуже не будет.
Хуже не бывает. И даже в пьяном кошмаре не придумаешь.
Почему бы поэтому не попробовать привлечения в руководство и творческих кадров?
Одни говорят: «Попробовала и… родила».
Конечно, роды могут оказаться и тут, как у царицы из «Царя Салтана»:
Родила царица в ночь
Не то сына, не то дочь,
Не мышонка, не лягушку…
А вдруг что-нибудь и получится.
Творческие работнички старого закала поподросли и, надо думать, в вопросах своего дела — творческого сектора — если не всегда головой, то нутром-то, уж конечно, кое-что соображают.
Надсмотрщики из среды самих арестантов строже надсмотрщиков профессионалов.
Доверие партии к специалисту огромное, несмотря на постоянные срывы его по киноучастку. В пределах этого доверия подобный опыт привлечения ведущих работников кино и в ряды киноруководства вполне уместен.
Хуже не будет. Хуже не бывает.
Причем привлечение это должно идти не по линии «поддержки через общественные организации».
Платоника РоссАРРКа в делах творчески организационных очевидна. АРРК свелась на некое подобие Лиги Наций. […]
Ее диапазон пока не превышает в лучшем случае филантропии «о[бщест]ва покровительства животным от жестокого обращения» или пресловутого парафраза: общества охраны материнства от младенчества…
Здесь должна идти речь о настоящем включении в директорат предприятия не гостя на кончике стула или консультанта, а полновесного базиса, усаженного в равноправное кресло, с мнением, одинаково решающим в сфере своих вопросов.
С соответствующим пайком «бюрократических» сопутствований: стол, оклад, м[ожет] б[ыть] даже № телефона и секретарша.
Конечно, место незавидное для творческого работника.
Но когда прорывается плотина и не хватает мешков с песком, чтобы заткнуть ее, кому-то приходится подставлять свои… спины.
Такой «заложник» в рядах правления должен быть в каждом производственном центре и кинотресте. Такой же должен быть и при центральном объединении.
223 И я глубоко убежден, что конференция подобных работников через какой-либо месяц после ознакомления может привести уже не к ситцево-розовым благопожеланиям, а к ряду мероприятий, которые они же будут (совместно с правлениями — по общим вопросам, а по своим секторам — самолично) проводить в жизнь.
Театры имеют ответственных руководителей из среды ведущих режиссеров. Почему не попробовать ту же меру в кино. Ввести по линии творческой «ответственных руководителей» из режиссерских кадров. Ответственных руководителей. Притом, в отличие от административных аппаратчиков, с упором на второе слово.
То есть не столько бегать, чтобы отвертываться от нападок и оправдываться от ответственности, сколько действительно оказывать товарищески творческое содействие руководством.
Я очень неизобретателен, когда дело касается организационных мероприятий, и очень подозрительно к себе настроен, когда мне в голову приходят оргпредприятия.
Но когда «идея бродит», а излагаемая идея бродит в равной мере в среде руководства, как и в среде управителей, я всегда рад вступиться за ее реализацию, полагая, что в таких случаях в ней есть некая объективная потребность и необходимость.
Это будет и шагом по ликвидации того положения разрыва между активным партруководством и творческими кадрами, одинаково стремящимися к ближайшему контакту, сотрудничеству и совместной работе, тоже остающимися не превосходящими пока рамок платоники.
224 О ФАШИЗМЕ, ГЕРМАНСКОМ КИНОИСКУССТВЕ И ПОДЛИННОЙ
ЖИЗНИ
Открытое
письмо германскому министру пропаганды доктору Геббельсу*
Her Doctor!
Вас вряд ли огорчает и, вероятно, мало удивит узнать, что я не состою подписчиком подведомственной вам германской прессы.
Обычно я ее и не читаю.
Поэтому вас может удивить, что я с легким запозданием, но тем не менее информирован о вашем очередном выступлении перед кинематографистами Берлина в опере Кролля 10 февраля.
На нем вы вторично почтили лестным упоминанием мой фильм «Броненосец “Потемкин”».
Мало того, вы снова, как год назад, изволили выставить его как образец того качества, по которому следует равнять национал-социалистические фильмы.
Вы поступаете очень мудро, посылая ваших кинематографистов учиться у ваших врагов.
Но вы при этом делаете одну маленькую «методологическую» ошибку.
Позвольте вам на нее указать.
И не пеняйте, если указание вам не придется по вкусу.
Не мы лезем вас учить — вы сами напрашиваетесь.
Людям свойственно ошибаться.
Глубоко ошибочны и ваши предположения, что будто бы от фашизма может уродиться великая немецкая кинематография.
Даже при самом благосклонном участии такого арийского святого духа, которым сейчас позируете вы.
«Доказательство пуддинга состоит в его поедании» — приводит в одном месте английскую поговорку Энгельс («The proof of the pudding is in the ceating»).
225 Прошло уже немало печального времени, а ваш хваленый национал-социализм не произвел в искусстве ничего хотя бы мало-мальски удобоваримого.
Поэтому вам, вероятно, предстоит еще немало выступать с речами вроде тех, что вы произносили уже дважды.
Занятие нудное и неблагодарное. Вдохновлять дохнущее в тисках фашизма германское киноискусство, когда-то знавшее немало достижений в прошлом.
Я глубоко убежден и твердо надеюсь, что германский пролетариат не замедлит помочь вам освободиться от этой изнурительной, а главное, совершенно бесплодной работы.
Но на случай, если бы вам все же пришлось еще раз говорить о кино, нельзя, чтобы допускались такие методологические ошибки человеком, занимающим такой высокий пост.
Вы прекрасно под гром аплодисментов начертали творческую программу для немецкой кинематографии:
«… Подлинная жизнь снова должна стать содержанием фильма45*.
Надо отважно и смело браться за подлинную жизнь, не пугаясь трудностей и неудач. Чем больше неудач, тем яростней надо снова браться за эти проблемы. Где бы мы были теперь, если бы при каждой неудаче теряли бы мужество. (Шумное одобрение.) Теперь, когда увеселительный хлам выкинут из общественной жизни, вам, творцы кинематографии, предстоит подойти к теме о бессмертном немецком народе и ею заняться. Заняться теми людьми, которых никто не знает лучше, чем мы… Каждый народ — это то, что из него делают. (Браво!) И чт